Вы здесь

Александр Цыбулевский. Поэтика доподлинности. Критическая проза (Павел Нерлер, 2017)

Критическая проза

Высокие уроки. Поэмы Важа Пшавела в переводах русских поэтов

Введение

Великий грузинский поэт Важа Пшавела уже стал тем явлением мировой поэзии, без которого она немыслима. Имя его звучит наравне с самыми громкими именами, чье влияние и значение далеко переступают границы собственной родины. Отмечавшееся в 1961 году во всех странах по решению Всемирного совета мира столетие со дня рождения Важа Пшавела – заслуженная дань его гению. Это широкое призвание имеет не менее важный интимный аспект: постепенно, исподволь входит Важа Пшавела в жизнь отдельного человека и уже не покидает ее; в силу фактического бессмертия он передает ей свою частицу… Тут первостепенно какое-то редчайшее счастливое соотношение, пропорция – биографии, личности, судьбы и творчества…

Работа посвящена сравнительному анализу переводов четырех центральных и характерных поэм Важа Пшавела, в разное время исполненных крупными русскими поэтами – О. Мандельштамом, М. Цветаевой, Б. Пастернаком, Н. Заболоцким. Это поэмы «Этери» и «Раненый барс» (Цветаева, Заболоцкий), «Гоготур и Апшина» (Мандельштам, Цветаева, Заболоцкий), «Змееед» (Пастернак, Заболоцкий). Все четыре названных поэта резко отличны друг от друга, собственные их манера и почерк явственны для каждого любящего стихи. Сравнительное рассмотрение переводов этих мастеров становится, как нам кажется, школой для переводчика. Это определило тему настоящей работы, ее рамки и основной принцип.

С одной и той же поэмой мы знакомимся чуть ли не в полярных переводах, оправданных и стимулируемых подлинником. Яркая индивидуальность, неповторимость, верность родному языку Важа Пшавела – не помеха «вековому общению культур», средством которого и являются переводы. При всей недостаточности рассматриваемых переводов, в них осуществилось то, что должно осуществляться в идеале: та близость, тот тип близости к подлиннику, который дает о нем максимальное представление. Тут имеет место не бездумное следование перевода за подлинником, а его целостное и концептуальное решение. Перевод сам оказывается в положении подлинника, становится фактом, органической частью собственной национальной литературы. Широта Важа Пшавела, обнаруживаемая даже на уровне подстрочника, его «бесконечная природа» дает возможность проявиться личным особенностям поэтов. Более того, перевод часто оказывается как бы питательной средой, в которой зреют будущие, поздние черты поэта. Нет разрыва между своим и чужим, одно естественно продолжает другое.

Нами не рассматривались переводы других поэм Важа Пшавела, выполненные поэтами, известными только в качестве переводчиков. Эти переводы, как бы ни были хороши сами по себе, не дают права исследовать, каким образом индивидуальные черты поэта служат прямой цели перевода. Анализ этого собственно переводческого феномена «десятой музы» и явился одной из двух основных сторон настоящей работы. Вторая основная сторона заключается в следующем: переводы поэм Важа Пшавела, выполненные крупными русскими поэтами, являются целостным, концептуальным прочтением поэм и в этом качестве представляют немаловажный интерес для науки о Важа Пшавела, в которую они тем самым вносят посильный вклад. Такой двухсторонний анализ переводов поэм Важа Пшавела проводится впервые, по необходимости он ограничен имеющимся наличием – четырьмя поэмами в их девяти осуществлениях.

Не затронуты тут другие переводы Заболоцкого поэм Важа Пшавела, даже такие высочайшие достижения переводческого искусства, как «Алуда Кетелаури» и «Копала». Переводы Заболоцкого в их совокупности заслуживают отдельного рассмотрения, отдельной работы, целиком им посвященной. Тут Заболоцкий представлен четырьмя поэмами Важа Пшавела, которые были переведены и другими поэтами.

Сравнивая разные переводы одной и той же поэмы, мы исходим из того, что каждый перевод – концепция и, значит, отдельная система (концептуальность – один из первостепенных признаков современного перевода). Последовательно проводится идея невзаимоисключаемости различных систем переводов: различия переводов идут не по принципу: хуже – лучше; тут ни в коем случае не качественные различия, а различия характеров, исключающие поспешные и праздные предпочтения одного перевода другому.

Сравнение переводов друг с другом, а затем и сравнение их с оригиналом с особой ощутимостью выявляет то, что каждый перевод – это путь потерь и компенсаций (восполнений). Одним из критериев ценности перевода являются не потери – это сторона количественная, легко подмечаемая и регистрируемая, и потому ставшая чуть ли не бедствием в переводческой критике. Куда интереснее и принципиальнее рассмотрение вопроса, чем именно компенсирует переводчик потери. При переводе может оказаться губительной формальная точность, а кажущееся нарушение точности – искомым адекватом, а не произволом. Можно говорить о нравственности переводческой компенсации. Привнося нечто оригинальное, переводчик не обкрадывает собственное творчество, а возвращает то, чем оно обогатилось за счет проникновения в новый мир. На этом и зиждется взаимосвязь культур в системе отношений: поэт – переводчик.

«Этери»

Поэму Важа Пшавела «Этери» перевели М. Цветаева в 1940 году[150] и Н. Заболоцкий в 1949-м[151]. Заболоцкий писал Симону Чиковани: «Посылаю тебе для ознакомления мой перевод «Этери» Важа Пшавела… Я с большой любовью делал эту вещь, заботясь о том, чтобы по-русски она звучала во весь голос, и, признаюсь, доволен ею, особенно некоторыми частями»[152].

Перевод Цветаевой был издан, и, безусловно, Заболоцкий знал его. Однако принципы перевода были столь разительно противоположны, что Заболоцкого перевод Цветаевой не затронул – он не соревнуется, он дает принципиально другой, несравнимый перевод того же произведения.

Заболоцкий стремится переводить, отстраняясь от себя, – он как бы исходит из всего опыта русской поэзии. Цветаевой достаточно собственного, разностильного опыта, переводы ее пестрят тем, что условно можно назвать «цветаизмами», несущими неповторимость ее стиля, равного характеру. Напротив, у Заболоцкого есть высокие повторения – гулы, отзвуки, эхо всей литературы. Нужно сказать, что оба поэта переводят так, как пишут сами, у них нет разделения на свое и чужое. Но при этом высоком отношении принципы подхода противоположны. Метод Цветаевой можно назвать построчным, пословным методом – она переводит по строчкам, дробно, по мере течения. Метод Заболоцкого – переводить целостно, исходить из целого, жертвуя при необходимости частностями. Это несколько беглых, предварительных замечаний, подробная характеристика предстоит ниже, а пока обратимся к самой поэме. Это сказка на народный, вернее, международный, странствующий сюжет, повествующая о трагической, после гибели героев ставшей легендарной, любви царевича Годердзи и пастушки Этери…

Дикий, безлюдный мир окружает затерянную в горах хижину Этери.




Вместо «осенний» у Заболоцкого сказано – «поздней порой урожая». «Безмолвна древесная сень» и «покой дерев». Сразу даже и не сообразить, что это об одном и том же, что это из одного источника. Тут нет соответствия, нет совпадений, нет переклички голосов. Нет переклички, но удивительно – нет потерь. Например: «Звякнет горлышком фазан» – Цветаева, а у Заболоцкого: «Да бьет в колокольчик фазан».

У Заболоцкого тон размеренный, эпически повествовательный. У Цветаевой – напор энергии. Это не повествование – строки исходят энергией, чья физическая величина почти ощутима. Ударения тут воистину – удары. На передний план выступает не эпическое описание – картина, как у Заболоцкого, а замена картины темпом, скоростью, энергией… И конечно, благодаря хорею, темп этот значительно ускорен и сам по себе, а в сравнении с амфибрахием Заболоцкого – десятикратно. Нужно сказать, что этот размер не был избран Цветаевой добровольно, а был настоятельно рекомендован ей со стороны, в качестве якобы единственно соответствующего грузинскому[153], то же и система рифмовки через строку. Сама Цветаева не всегда подхлестывает и без того быстрый бег хорея; вот пример медленного:

Тихо косами Этери

Вытирает влажный лоб

И глаза, с которых слезы –

Жемчугом в речной песок…

Но далее – темп и ритм берут свое, чему, кстати, способствует монорифма:

Если б их песок не выпил –

Был бы жемчугом поток!

Что слезинка – то росинка

Упадает на цветок,

Имя нежное Этери

Взял бы каждый стебелек.

Невозможно произнести это замедленно при всем желании. Тот же отрывок у Заболоцкого начисто лишен «скоростной» характеристики – тут как бы все остановлено, включая даже глагол «хлынул». У Цветаевой действие происходит во времени и время выступает на первый план, у Заболоцкого действие совершается в пространстве, а времени словно нет, есть пространство – эпическая ширь.

Взгрустнулось пастушке моей,

Наполнились очи слезами,

И хлынул на землю ручей,

И поле покрылось цветами.

Здесь каждый цветочек с тех пор

Зовется Этери влюбленной.

Блажен ты, цветущий простор,

Слезами любви окропленный!

Это разные системы, и, в случае двух крупных поэтов, конечно же, не может быть решительного и безоговорочного предпочтения одного другому.




Что лучше? Нельзя сказать, невозможно выбрать. То одно, то другое. Может быть, то, что ближе подлиннику? Но, видимо, в данном случае близость не способна решить дело в пользу одного из поэтов. Оба варианта хороши – независимо от подлинника, главный образ которого в обоих перевоплощениях не утерян.

Мы пока намеренно отодвигаем сравнение поэмы с оригиналом – чтобы показать самостоятельную жизнь переводов. Так всегда случается с переводами, выполненными крупными поэтами, – переводы не вызывают мгновенного соблазна сличения. Сравнение с оригиналом еще предстоит, а пока поделимся мелькнувшим подозрением, что при всем различии, полярности, эти два поэта в отношении подлинника не взаимоисключают друг друга. Источником этой полярности служит, вероятно, и подлинник, который шире переводов и дает повод для разного воплощения…

Разница Цветаевой и Заболоцкого обнаруживается особенно резко, когда оригинал можно истолковать как борьбу за правоту и справедливость – Цветаева сразу же активно и автоматически в нее включается, мобилизуя всю ударную мощь своего таланта. Тут взволнованная речь Цветаевой – на высоте ораторского искусства. Это, кстати, демонстрирует, что персонажи сказок умны, что они выразители сил добра или зла и, в качестве таковых, далеко не бессловесны, напротив, – находчивы, остры, убедительны. У Заболоцкого эта сторона притушена, речь повествовательно нейтральна. Этери у него милая и робкая жертва – она прекрасна, но не так умна, как у Цветаевой. У Заболоцкого даже советник царя спасалар, которого именуют львом, пасует перед цветаевским, и царь прав в своем царственном гневе после его вялой речи, тогда как после речи цветаевского спасалара – царь неправеден, и тем сильнее звучат трагические трубы рока. Приведем соответствующий отрывок. Спасалар приносит царю весть о самовольной женитьбе сына:




Тут даже метр, навязанный Цветаевой, кажется удачно и добровольно выбранным: он способствует энергии высказанного, служит правому делу. И насколько спасалар Заболоцкого слабее в роли адвоката Годердзи! Как это вяло: «Ведь судьбы людей наперед начертаны господом богом» – за сим точка, не восклицательный знак. Цветаевой даже исходное «Браки заключаются на небесах» кажется недостаточным, она заряжает это дополнительным пристрастием: вини бога, если не так…

Хоть мы и зареклись не прибегать на этом этапе к сличению переводов с подлинником, тут его трудно избежать ввиду явного количественного несовпадения строк. Ограничимся количественной справкой: строк в подлиннике ровно столько, сколько у Цветаевой. Заболоцкий не нашел в этом отрывке ничего для себя и поспешил его сократить.

Заболоцкому чужда ораторская речь, он тяготеет к внутреннему, повествовательному монологу – то есть речи не спорящей, не убеждающей в чем-то кого-то, речь эта не обязательно предполагает собеседника, слушателя, а тем более противника. Собеседник может отсутствовать. Напротив, Цветаевой близко искусство ораторской речи, высокое красноречие, оно отвечает складу ее ума: непомерной, исключительной, чисто логической способности, считавшейся приоритетом «сильного пола». Речь ее не может звучать в пустоте – она всегда адресована, перед ней аудитория, друг, противник. Заболоцкому близко состояние, отсюда монолог; Цветаевой – действие, отсюда речь. Цветаева любит скрестить оружие – фразы становятся фазами фехтования, имеющими целью выпад.

Вот пример: царица упрекает сына, который самовольной женитьбой вынудил отца нарушить данное им слово царю Лавану. Царевич ей отвечает:




У Заболоцкого – «Могу я по-своему жить» – неубедительно. И какой напор у Цветаевой! Как все эмоционально и логически сплетено и подтверждено. Но этого мало. Обратим внимание – «Вы Годердзи сотворили!» – повторено дважды. Что это? Вслушаемся: «Ежечасно, безвозвратно вырастаем из пелен». Речь цветаевского Годердзи приобретает характер партии, арии, она подспудно связана с музыкальным решением поэмы. Речь звучит и приобретает другое, не речевое качество; становится важна не только сказанным, она, и отзвучав, канув, остается в ушах мотивом, мелодией, способна возрождаться, представать вновь. Вот пример из начала поэмы: сирота Этери горюет по матери, которой не помнит:

Хоть бы образ свой сиротке

Мать оставила в помин!

Им как солнышком бы грелась

В хладном сумраке долин.

Хоть бы голос свой, голубка,

Завещала сироте!

Не плутала бы сиротка

В мокроте и черноте.

Хоть бы уст своих улыбку

Позабыла уходя!

Не промокла бы подушка

От соленого дождя.

Эмоция тут народна, напоминает плач, причитание. Все это явно музыкально, речь композиционно похожа на песню с ее повторами, каденцией, рефреном – тема как бы развивается в музыкальном ключе, потому-то приходят на ум эти понятия, смежные с поэтическими, – партия, ария, оркестр, оркестровка, мелодия, мотив, напев. Конечно, тут мелодия не тождественна мелодике стиха, имеется в виду конструктивный принцип, последовательность семантических величин, и если мы говорим – ария, это не значит, что у Цветаевой речь тяготеет к пению, что она поется. Напротив – речь эта лишена напевности, она ей противопоказана. Стих Цветаевой не напевен, он слишком энергичен и не может быть безразличным наполнителем мелодии. Спеть стихи Цветаевой – совершить насилие, всем своим естеством они будут противиться этому. Но в общем звучании поэмы можно представить уместным речитатив – родственный отзвук монологов, диалогов, строф, антистроф, эпода древнегреческой трагедии, где происходит резкое столкновение героической личности с непреодолимыми, противостоящими силами.

ГОДЕРДЗИ:

Осчастливь меня хоть взглядом,

Отними от глаз ладонь.

Молнию опережая,

Понесет нас черный конь…

Как прекрасна ты, Этери!

Ослеплен твоей красой!

Знай, что царства мне дороже

След ноги твоей босой.

ЭТЕРИ:

Если девушка в лохмотьях –

Не спасет ее краса!

Смилуются ли колючки,

Коль красавица боса?

ГОДЕРДЗИ:

Милая! Одно лишь слово!

Оживи увядший куст!

Или слова недостойна

Искренняя просьба уст?

ЭТЕРИ:

Царь! Сама я недостойна

Руки мыть тебе и в зной

Заслонять тебя от солнца.

Мне ли быть твоей женой?

При всей песенной тенденции, все это качественно слишком стихи, чтобы стать песней, в которой неизбежно пропадут риторические, ораторские, смысловые акценты.

Заболоцкому мелодические задачи чужды, хотя сам по себе стих его более напевен. Вместо конструктивной мелодики у него – пластика; гибкая, грациозная, животная, физиологическая прелесть стиха, строфы, четверостишия:

На низенькой кровле цветы

Лиловы, желты, синеваты.

Поет соловей с высоты,

Вдыхая цветов ароматы…

Чуть глянет рассвет из окна

На сонные очи Этери,

Старуха, как уголь черна,

Кричит и бранится у двери…

Обратим внимание, как естественно оперены рифмами четверостишия, как рифмы не подбираются, а возникают сразу и становятся на все четыре «лапы».

…Для Заболоцкого визирь Шерэ – персонаж, чье назначение быть носителем зла. Цветаевой этого недостаточно – за действием ей открывается музыкальная тема, и само имя – Шерэ – начинает звучать магически, создает вокруг себя фонетическую среду, хоть не назойливо, но достаточно отчетливо инструментированную на Ш и Ч (Шерэ вышел, в черном сердце нежа черную мечту). У Цветаевой это имя пишется Шерэ – э, а у Заболоцкого: Шере – е. Уже этим «Э» как-то подчеркнута незаурядность, редкостность, тогда как Заболоцкий чужд звукописи, а там более начертания.




«Любовной охваченный думой». Почему – «думой»? Из-за рифмы «угрюмый». Это, конечно, подрифмовка, но у большого мастера она в общем-то малоприметна и даже будто способствует спокойному эпическому течению, пренебрегающему малыми величинами. Она, незаметная, демонстративно при деле. И нужно подчеркнуть и иметь в виду, что в данном случае это характер, а не недостаток.

У Цветаевой с появлением Шерэ определяется четкий рисунок музыкальной темы: «Ликом темен, взором дик» – это музыкальная доминанта, которая к концу поэмы найдет высшее воплощение:

День и ночь он, ночь и день он

На пороге точит нож.

…..

Плачем плачет, ножик точит

Ночь и день он, день и ночь.

….

Волком рыщет, смерти ищет

День и ночь он, ночь и день.

….

То как пес он, то как лис он,

То как бес он, то как сыч.

….

Для чего же ножик точит

Ночь и день он, день и ночь?

….

– Очи выколоть он хочет, –

Ночи хочет. Об кремень

Оттого и ножик точит

День и ночь он, ночь и день.

В переводе на метрический язык – это четырехстопный хорей с ударением на каждой стопе. Ни одного пиррихия, потому в основном все слова в строке двухсложные.

Обратим внимание на анафору:

– Очи выколоть он хочет, –

Ночи хочет…

Обычно анафора (единоначатие) – ну что ж – обогащает стих одним только звуком, но у Цветаевой и смыслом.

Музыкальная тема Шерэ проходит через всю поэму: «Едет Шерэ по ущелью, едет шагом, тупит взгляд». Причем не он один ведет партию, ему вторит и нечисть, олицетворяющая зло.

Эта тема, ритмико-интонационный ход ее пробивается и до появления Шерэ. Так Годердзи, встретив Этери, спрашивает ее: чем он ей не мил, разве он –

Платьем – беден? Родом – скуден?

Ликом – бледен? Телом – хил?

Но и в устах положительного персонажа этот метр характеризует нечто с отрицательной стороны. (Обратим внимание на тенденцию к внутренней рифме – беден, бледен – как она естественна и как компенсирует отсутствие рифмы в нечетных строках.) Кроме того, у Цветаевой в начале поэмы на самого Годердзи ложится какой-то отсвет зла или демонизма. Очень уж контрастирует его эффектное появление с обликом пастушки. Но если Цветаевой было важно выявить контраст: царевич – пастушка, то Заболоцкого интересует тут не контраст, а гармоничная картина, не диссонанс, не разлад, а согласие и соответствие:




Между прочим, Цветаева не простит этого оленя охотнику. Олень не появляется больше у Важа Пшавела, но Цветаева не может его забыть; в главе XII, через семь глав, Этери скажет Годердзи:

О, зачем, взамен оленя,

В грудь меня не поразил?

Как видим, пословный метод не следует понимать слишком буквально: Цветаева также отступает от буквы, жертвуя ею ради эмоции и музыкального принципа с его повторениями, нарастаниями, каденцией.

Но если Цветаева, не в пример Заболоцкому, решает музыкальные задачи, то она пренебрегает задачами живописными, изобразительными, которые в центре творческих устремлений Заболоцкого.

Для Заболоцкого естественен метод сменяющихся картин, недаром мы говорим – эпическое полотно. Слово «полотно» тут определяет особую задачу словесного материала – живописать, рисовать, складываться в картину, причем если говорить о Заболоцком, то, в какой-то мере, картину даже знакомую, кисти известного художника. Напротив, у Цветаевой картина ни на что на похожа – по существу там и нет картины. Это наглядно в пятой главе, где сбываются дурные предчувствия Этери – недаром лила она слезы, и в самом деле стадо ее, как только она его покинула, погибло. У Цветаевой этот эпизод – в разнонаправленном движении, место исчеркано разноустремленными глаголами, буквально кишит действием: встает солнце, опускаются птицы, разбегается волчий сброд, мчатся вороны, их встречает клекотом гриф, за барсом следуют два медведя, мачеха гонит их, «по ветру пустивши космы» – «Хриплым зовом, черным словом оглашая даль и близь» – ритмическая завязка. Картины нет, есть движение и соединение импульсов…

У Заболоцкого количество глаголов минимально. Ворон не опускается, а «спуститься готов». Воронье парит кругами – таким образом, почти неподвижно, его движением можно пренебречь. Стервятник шипит, гриф озирается. Слышно лишь эхо, повторяющее старушечий вопль и самим повторением закрепляющее общую статику. Волки не убегают, а сказано, что стадо ими зарезано.

Возникает живописная картина:

Стряслась над старухой беда,

Все поле завалено мясом,

И коршун, слетая туда,

Теряет от радости разум.

Большие крыла опустив,

Стервятник шипит на соседа;

На них озирается гриф,

Кромсая остатки обеда.

Есть в поэме «Этери» персонаж, на котором особенно наглядно сказалось различие творческих принципов Цветаевой и Заболоцкого. Это колдун, к которому за приворотным зельем отправляется Шерэ. Заранее, еще не заглянув в текст, можно предположить, что его портрет окажется чужд Цветаевой и близок Заболоцкому. С одной стороны – никак не определения, не живописание, с другой стороны – именно определения, именно живописание.

И действительно, у Цветаевой о колдуне сказано: «Приказует он воде, ветру, солнцу, стуже, зною, граду, ливню и грозе. Чернотою превосходит уголь, деготь и смолу». Тут перечисление призвано заменить картину, темп главенствует над всем. Цветаева не рисует, это мнимый портрет, он лишен зримых черт. Это слуховой, музыкальный образ – «уши – рыси, когти – грифа» – увидеть его нельзя, но его можно почувствовать. Заболоцкий, напротив, дает образ зримый, где есть даже такие определения высокого сходства, как «точь-в-точь». «С виду проклятый точь-в-точь как христопродавец Иуда». Трудно представить нечто более портретное:

Торчат под усами клыки,

Огонь шевелится над рожей,

И кости его широки,

Железной обтянуты кожей.

На ноги посмотришь – мужик,

А коготь на пальце – собачий,

И весь почернел он, старик,

И гривой порос жеребячьей.

Это же место в переводе Цветаевой в общем литературно. Причем ей настолько не по нутру живописание, что не обошлось без некоторой нелепости и абсурда: у колдуна Заболоцкого «кости железной обтянуты кожей», у Цветаевой «кости голые железо листовое облегло».

Да, воистину, Заболоцкий имел право обратиться к своим коллегам: «Любите живопись, поэты!» в стихотворении «Портрет».

Любите живопись, поэты!

Лишь ей, единственной, дано

Души изменчивой приметы

Переносить на полотно.

И он показывает себя мастером портрета, притом еще и гротескного – тут идут на ум гоголевские портретные характеристики нечистой силы. Заболоцкому недостало только назвать это зло, он называет его – чародей и эмоционально определяет: «паскуда». Паскуда и чародей не умещаются в один словесный ряд. Цветаева же для пшавеловского колдуна нашла удивительно точное название, которого, кстати, нет в русском языке. Она говорит: ведьмак. Украинский мужской эквивалент «ведьмы», слово удивительно точное и понятное.

Интересно отметить, что, при всей высоте лексики, Заболоцкий не гнушается слов типа «с панталыку» или бранных вроде «паскуда». Но они у него не вовлечены в действие – чем низводятся до уровня вялых заполнителей строки. Напротив, когда, казалось, едкое словцо было бы уместно, Заболоцкий его не произносит. Произнося же, нейтрализует, обрекает на безразличную роль.

Когда Заболоцкий снижает свою лексику, у него бывают непопадания. Наиболее уязвимые места в переводе – это обращения: «красотка», «девица», «моя дорогая», «милая». Их нет в подлиннике, они слабы сами по себе, что особенно ощутимо в артистическом контексте, где они выглядят чужеродно[154].

Цветаева в тех же обстоятельствах строга, даже аскетична, что согласуется с суровостью подлинника. Но есть и явная неудача – русизм, лубок. Годердзи, впервые увидев Этери:

К лбу прикладывает руку:

«Здравствуй, девушка-краса!»

Раздобыв колдовское зелье, Шере возвращается на родину, и тут его потрясает зрелище движущегося войска Гургена. Шере, запятнавший совесть, не смеет смешаться с войском, нет ему в нем места. Важа Пшавела остро интересовала психология отщепенца вот в такие именно минуты. Для Цветаевой же эта главка – проходная: бойкий хорей – один звук – ничего для души и глаза:

Входит Шерэ в край родимый,

Видит: движется война.

Войско грозное рекою

Катится за рядом ряд.

Бьются яркие знамена,

Трубы звонкие трубят.

Все это слишком словесно (и, кстати, отсутствует в подлиннике):

Пыль от конницы несется,

Долетает до небес,

С небом вздумали сразиться

Копья частые, как лес.

Подлинно ярко:

За обозом – вереница

Красноглазых палачей.

Разукрашены зубами

Рукоятки их мечей.

У Заболоцкого виде́ние войска, которое проходит как бы отраженным в глазах Шере, напоминает гравюру:

И вот он – родной небосклон!

Но что это? Строем старинным,

Вздымая полотна знамен,

Отряды идут по долинам.

Рога боевые трубят,

Колышутся длинные стяги,

И кони, волнуясь, храпят,

И воины полны отваги.

На каждом мерцает, светясь,

Доспех, облегающий тело,

И черная кровь запеклась,

И грязь на телах затвердела.

У каждого щит на плече,

У каждого палица битвы,

На каждом тяжелом мече

Иссечено слово молитвы.

В стальной рукавице рука

Колеблет копьем многогранным,

Броня на груди нелегка

С нашитым на ней талисманом.

Тут все сошлось – большое и малое, филигранная отделка частностей и не заслоненное ими целое. Но это экспозиция, главное впереди. Заболоцкий ухватил самую суть, и ему не потребуется, как Цветаевой, морализующая сентенция:

Тот, кто душу продал бесам,

В правой битве не боец!

Эта истина сама собой последует из того, что дает Заболоцкий, ее незачем провозглашать:

И чоха[155] намокла от слез,

И гложет тоска святотатца.

Хотел он пробраться в обоз

И с войском Гургена смешаться –

Да поздно! Душа залилась

Прощальным отчаянным свистом.

И с правдой последняя связь

Нарушилась в сердце нечистом.

Как бешеный, Шере взглянул

На эти знакомые лица,

И войск торжествующий гул

Ударил в лицо нечестивца.

Отпрянул несчастный назад

И, втайне себя проклиная,

Помчался в кустах наугад,

Коня второпях погоняя.

Этот души «прощальный свист» – блистательное достижение переводчика, истинный пример вдохновенной передачи того, что именуют выражением духа оригинала. Образу веришь, его нет в подлиннике, но можно с уверенностью утверждать: этот образ есть в оригинале в другой ипостаси, это – высшая точность.

И какая психологическая достоверность! Как скупо, лаконично, но как много сказано: «И, втайне себя проклиная», какое естественно мотивированное движение – «отпрянул» – «и войск торжествующий гул ударил в лицо нечестивца». Между прочим, рядом с нечестивцем почти вплотную поставлено и «несчастный» – знаменательное сближение. Воистину на полотно перенесены «Души изменчивой приметы» – в данном случае – «тоска святотатца».

Почему эта главка не удалась Цветаевой? Может быть, потому, что она батальная? А Цветаева все же выразитель женского начала и женской стихии в поэзии, батальное не для нее.

Вот еще одно противопоставление – мужское и женское – в этих переводах. Женское начало освещает (и освящает) Цветаеву не со слабой (женский пол), а с сильной стороны, причем она всегда осознавала в себе эту силу. Недаром ее царь-девица сильнее, активнее, мужественнее своего мужского партнера. Образ слабой, пассивной пастушки не был, по существу, цветаевским. По мере возможности она его усиливает. Философское обоснование этой силы – в слиянии с природной стихией. Пастушка говорит Годердзи, что она не так уж беззащитна. У Заболоцкого этого нет – его устраивает слабость.




Как непохоже это схожее! У Цветаевой образ библейской силы («Знаю я лишь то, что знает всякая лесная тварь»), вырвать Этери из ее родной среды – преступление: она так слита с природой, что это слияние, видимо, послужило некогда Этери причиной данного ею обета безбрачия. У Заболоцкого Этери необходимо спасти, вырвать из ее окружения немедленно. И тут сказалось мужское начало. Вспомним его «Ночь в Пасанаури»[156], чтобы было яснее, кто взялся переводить Важа, с каким характером мы имеем дело:

Сияла ночь, играя на пандури[157],

Луна плыла в убежище любви,

И снова мне в садах Пасанаури

На двух Арагвах пели соловьи.

С Крестового спустившись перевала,

Где в мае снег и каменистый лед,

Я так устал, что не желал нимало

Ни соловьев, ни песен, ни красот.

Под звуки соловьиного напева

Я взял фонарь, разделся догола,

И вот река, как бешеная дева,

Мое большое тело обняла.

И я лежал, схватившись за каменья,

И надо мной, сверкая, выл поток,

И камни шевелились в исступленьи

И бормотали, прыгая у ног.

И я смотрел на бледный свет огарка,

Который колебался вдалеке,

И с берега огромная овчарка

Величественно двигалась к реке.

И вышел я на берег, словно воин,

Холодный, чистый, сильный и земной,

И гордый пес, как божество спокоен,

Узнав меня, улегся предо мной.

И в эту ночь в садах Пасанаури,

Изведав холод первобытных струй,

Я принял в сердце первый звук пандури,

Как в отрочестве первый поцелуй.

Стихотворение написано в 1947 году, за два года до того, как Заболоцкий стал переводить «Этери»; значит, переводил, уже приняв в сердце не только звук пандури, но и пшавеловские места, лежащие на двух Арагвах, неподалеку от Пасанаури…

Цветаева дорожит фольклорным началом Важа Пшавела, и потому она слегка, но все-таки – стилизует, практически не видя другого пути. Тут определенные синтаксис и морфология, кстати, умеренно используемые, где слова типа: кабы, матушка, доколе; где «мнут траву» – с ударением на «а»; где есть строки такого звучания: «на всю дальнюю долину», или фразы вроде: «Обнял девушку царевич – что орел ширококрыл», «Молодым желают счастья, ладу, веку и судьбы», или такой привычно песенный лад: «Над лазурною пучиной, на скалистом берегу». Сознательно стилизуя, она преодолевает лубок врожденным тактом и чувством меры, а впрочем, скорее безмерностью своего дара, обезличенность стилизации – яркостью собственной личности. И все-таки народной эту поэму в цветаевском переводе делала не тень стилизации под народное, пробежавшая по поэме, а свободно проявленная стихия цветаевского лиризма.

Преодоление стилизации становится у Цветаевой дополнительным источником эстетического воздействия: только подумаешь – стилизация, а она уже – жизнь:

Бедной девушке Этери

Любо слушать соловья.

«Хорошо поешь ты, – молвит, –

Как бубенчиком звенишь!

В горле жемчугом играешь!

Хоть бы знать – что говоришь!

Только этим и страшна мне

Смерть, глубокая земля,

Что под камнем не слышна мне

Будет песня соловья…

Стоит обратить внимание, как недостаточность рифмы «земля – соловья» тонкий мастер Цветаева подкрепляет тавтологической рифмой типа редифа: «страшна мне – слышна мне». Или другой пример:

Как луна одна на небе –

Так она в лесу одна.

Одна – она, да еще луна – это один из случаев, когда Цветаева внутренней рифмой восполняет недостаток ее в нечетных клаузулах.

Заболоцкий к той же задаче подошел с противоположной позиции – он начисто отказался от стилизации. Именно в эпичности, как таковой, он усматривал источник народности. Но, стремясь к вящей эпичности, Заболоцкий зачастую чрезмерно возвышает свой стих, отстраняется, охлаждает температуру оригинала, запрещает себе лирическое изъявление собственной личности, от народности неотъемлемое – не отсюда ли сказочное «и я там был…»?

До сих пор мы рассматривали переводы «Этери» в их существовании, независимом от оригинала. Перед нами были два своеобычных, высоких образца русской поэтической культуры. Такой подход допустим, но недостаточен. Хотя перевод в русле родного языка объективно ведет жизнь, независимую от породившего ее подлинника, однако в любом переводе имеет место не только такой отделившийся абсолют. Как бы ни был хорош перевод, рано иди поздно обнаружится, что его достоинства относительны по сравнению с оригиналом. Об этом сказал сам Заболоцкий: «Успех перевода – дело времени; он не может быть долговечен, как успех оригинала»[158]. Вещь при переводе неизбежно что-нибудь да теряет. Даже находки тут как бы за счет потерь… Что же даст сличение переводов с оригиналом? Прежде всего, вновь подтвердится, что на переводах сказываются особенности поэта-переводчика. Постепенно будет открываться и то, что было прежде скрыто: широта оригинала.

Важа Пшавела дает основания и для музыкального принципа Цветаевой, и для живописной пластики Заболоцкого. Симон Чиковани писал о поэзии Важа Пшавела: «Этот материал имел свою музыку и краски»[159]. Вот «водораздел», который разлучит эти переводы.

Для сравнения выберем из переводов любой отрывок и сравним его с оригиналом в дословном переводе: «Гурген находился во дворце, не выходил в двери, печалился об упрямстве сына. Слезы лил. Почти два месяца провел так, вздыхая и охая. Слуги не смели к царю заходить от страха».

Цветаева по возможности ставит глаголы в настоящем времени, что даже описательному отрывку, повествующему о свершившемся, придает характер происходящего действия. Заболоцкий предпочитает прошедшее время – оно объективированнее и потому ближе к живописи, к чему-то, что уже изменить невозможно.




Цветаева избегает всего, что носит характер сообщения, информации, пояснения. Большая сжатость дает большую энергию. Сравнение с кротом не зрительно, тут – внутреннее состояние горя, поэтому естественно, что царь льет слезы. Заболоцкий слезы убрал, считая, что они портят картину, и, конечно, оставил слуг – потому что слуги – расположены в пространстве. Им нет места у Цветаевой, тогда как Заболоцкий всегда дает площадку.

Как видим, оба переводчика довольно свободно распоряжаются авторским материалом. Купюры и вставки – обычное явление. Ради чего? По многим причинам сразу. Бывает, и ради рифмы… Но важнее не технические, формальные причины. Заболоцкий считал: «Успех перевода зависит от того, насколько удачно переводчик сочетал меру точности с мерой естественности. Удачно сочетать эти условия может только тот, кто правильно отличает большое от малого и сознательно жертвует малым для достижения бо́льшего»[160]. Большое и малое; целое и частное – вот оно выражение, терминология и суть метода целостного перевода. При переводе мера точности и мера естественности могут прийти в конфликтное взаимоотношение. И ясно, в чью пользу должен решиться вопрос – тут это предрешено – конечно, в пользу естественности. Напротив, представители пословного метода никогда не сознаются, что жертвуют мерой точности ради чего бы то ни было, – однако на поверку поступают с материалом столь же свободно.

Рассмотрим с этой точки зрения один отрывок. Перед нами могилы Этери и Годердзи:




В сравнении с переводом Заболоцкого перевод этого отрывка Цветаевой при первом чтении хочется испещрить вопросительными знаками; все в нем кажется произволом: что за золотые трубы? что за ключ бессмертия такой струится, да еще «все питая и поя»? что за букашка? У Заболоцкого куда естественнее, конечно, он ближе к подлиннику. Раскроем Важа Пшавела: «Из подножья этих могил, со дна гробницы мужа и жены, течет родник бессмертия по драгоценной золотой трубе. Это место воспевает соловей. Утром и вечером. Все, кто испил той воды, верующий и неверующий, тот больше не ходил по этой земле с израненным сердцем, не ведает он старости, не записан он среди смертных – кто бы он ни был, кто бы, хотя бы простая букашка».

Отступим же в смущеньи и снимем все вопросительные знаки с цветаевского перевода… И все-таки это место у Цветаевой нуждается в подпорке оригиналом, само по себе оно выглядит странно и чужеродно. Происходит какой-то перебив действительности сказки – сказочной недействительностью. Только мы уверовали в ситуацию, как нас заставляют разувериться в ней. Отрицать это трудно – это почувствовал Заболоцкий и потому, например, заменил букашку крестьянином. А уж кому-кому, как не Заболоцкому, близки осколки «необозримого мира туманных превращений». Припомним из его «Прощания с друзьями»:

Там на ином, невнятном языке

Поет синклит беззвучных насекомых,

Там с маленьким фонариком в руке

Жук-человек приветствует знакомых.

Конечно, Заболоцкому родственно отношение к природе Важа Пшавела, но он не воспользуется случаем обнаружить родство, если это может помешать «мере естественности». Поэтому иногда этот принцип приводит к обеднению; например, у Заболоцкого: «И рвется с вершины обвал» – может быть, более естественно, чем цветаевское – «Громким голосом обвала вдруг гора проявит гнев». Однако у нее тут больше пшавеловского одушевления природы, представления всего – живым. У Важа Пшавела же сказано: «Обвал с горы сорвется, сдвинется и захрипит». Одно слово «захрипит», а на какую высоту возводит оригинал по сравнению с переводами!

Но упрекать поэтов, почему не взято ими и не использовано такое явно сильное и выигрышное слово – преждевременно. При всей его локальности оно непереводимо, вернее, непереносимо из одной системы в другую. Почему Цветаева исключила слово «захрипит»? Органически существуя в оригинале, оно не укладывалось в ее текст, ему бы не нашлось соседства… И Цветаевой двигала в данном случае «мера естественности». Впрочем, этот термин, хотя и обладает, кажется, качеством всеобщности, все же более согласуется с принципами перевода Заболоцкого, чем Цветаевой. Его «мере естественности», пожалуй, противостоит ее «мера исключительности». И тут одна пшавеловская исключительность не укладывалась в другую, цветаевскую. Заболоцкий писал Тициану Табидзе: «Я очень страшусь пунктуальной передачи смысла в том случае, если это звучит в русском стихе нарочито и неестественно. Я стремлюсь к тому, чтобы перевод звучал как оригинальное стихотворение. Это не значит, конечно, что я допускаю искажение смысла. Я стараюсь только интерпретировать смысл в том случае, когда это требуется для легкости и ясности стиха»[161].

Цветаева тоже за свободную интерпретацию текста ради стиха – в конечном счете – ради самого текста. Переводя Пушкина на французский язык, она писала: «Главное, что хотелось, – возможно ближе следовать Пушкину, но следовать не рабски, что неминуемо заставило бы меня остаться позади, отстать от текста и поэта. Каждый раз, что я продавалась в рабство, теряли на этом стихи…» Заболоцкий интерпретирует во имя русского классического стиха («мера естественности»), Цветаева же имеет в виду не вообще стихи, а свои («мера исключительности»). Итак, оба поэта исходят из одинаковой переводческой задачи и побуждения: дать настоящий стих, но какая разница в методе! В одном случае во главу угла ставится «легкость и ясность» стиха вообще, в другом – сложность и многозначность данного.

Исследователь В. Н. Орлов писал о Цветаевой: «Самая резкая, самая глубокая черта ее человеческого характера – своеволие, постоянное стремление быть „противу всех”, оставаться «самой по себе»».

К этой характеристике Цветаевой со стороны нужно добавить антитезу «изнутри»: «И всю жизнь я только этого хотела – потеряться, раствориться – в чем бы то ни было». Цветаевское «я» – не эгоистично, оно утверждается в страстном самоотречении: «Все в мире меня затрагивает больше, чем моя личная жизнь» (из письма 1923 года). Из понятия «выразить себя» – в случае Цветаевой следует исключить даже тень себялюбия. Она избирает пословный метод, он более отвечает отношению к переводимому тексту, как святыне. Для Цветаевой важно преодолеть логически непреодолимое противоречие: не изменить себе и раствориться в авторе полностью. Задача Заболоцкого не столь мучительна: для него главным было дать настоящие русские стихи, перед этой задачей отступали остальные, он растворяется не столько в авторе оригинала, сколько в совокупном образе русской классической поэзии – это весьма конкретное понятие.

Апробированная классичность не притягивала Цветаеву (ей родственен «Пир во время чумы», чужд «Евгений Онегин», – ответ на анкету). Если она пишет в классическом стиле – это значит, она намеренно стилизует, напускает дополнительное очарование, это – не главная тональность, а обертон, как, например, в ее стихотворении «Любви старинные туманы». В переводах она охотнее откликается на непереводимое, идиоматическое, специфическое. Что касается Заболоцкого, то найти соответствие идиоме, каламбуру – никогда не становилось его задачей… Так, в начале поэмы Важа Пшавела говорит, что край, в котором живет Этери, «голосом человеческим не голосит» (то есть по смыслу – там не слышно человеческого голоса), что край «съеден голосом зверей и голосами гор». Это горская, пшавская идиома или поэтический оборот, характерный для Важа Пшавела, – нечто отличное от обычной грузинской речи и потому впечатляющее. Дословно это непереводимо, и Заболоцкий это опускает. Цветаева все-таки находит какое-то соответствие, – вместо местность «съедена голосом гор», у нее – «песней гор оглашена». Точнее было бы – оглушена (а может быть, то опечатка?)… Цветаева дословнее, но и она не дотягивает до своеобразия и высоты подлинника, который и проще и сложнее.

То же произошло и с именем Этери. В грузинском языке оно может входить составной частью с приставками «», «», «»[162] в бранные выражения, которые можно перевести как: «убирайся», «выметайся». Этим воспользовалась Этери в ответе царевичу на вопрос, как ее зовут. Прозвучал почти каламбур, характеризующий горькую долю падчерицы. Приведем дословный перевод: «Зовут меня Этери… Для чего тебе мое проклятое имя? Из всех известных имен оно выделяется, ведь ты знаешь, что такое «убирайся!», ведь это тебе ясно. Кто же мне скажет „пожалуйте”? Скажут „проваливай!”. По-разному, на тысячу ладов: „убирайся, выметайся!”». Этот момент как-то выявлен Цветаевой и не дан Заболоцким.




Из переводов исчез тот заметный даже в подстрочнике доверительный тон. Как много значит тут это «ты»! Цветаева все сконденсировала, а та жалящая жалобная нотка – может лишь подразумеваться. Заболоцкий все утопил в общем элегическом тоне, тут слова приблизительные и общие: «редко бываю в доверьи» – нет ощущения, что это единственные слова из всех возможных, как это чувствуется и в подстрочном переводе. Сама Этери говорит о своей доле настолько описательно и повествовательно, словно эта доля не пережита ею.

Приведем другой пример. У Важа Пшавела: «Утро все еще предрассветное, роса сплошь лежит на росе… Цвета угля старуха бушует в дверях хижины».




Заболоцкому оказалось достаточно четырех (как и в оригинале) строк – и как прекрасно в них сказалось сказанное: «Старуха, как уголь черна…» – и хотя у Важа Пшавела только «предрассветное утро и роса на росе», а у Заболоцкого вместо этого «сонные очи Этери», – это так сошлось, так в русле и русской поэзии и оригинала, что, право, не может быть названо своеволием. Цветаева тут буквальнее и ближе к подстрочнику (роса), чем Заболоцкий, и тем не менее отрывок производит впечатление придуманного ею. А вот у Заболоцкого – «сонные очи Этери» производят впечатление подлинности.

Во второй главе у Цветаевой много строк, которых нет в оригинале. Например, у Важа Пшавела нет четверостишия:

Знать под красною луною

В час недобрый родилась!

Заглянул к малютке в люльку

Лунный глаз не в добрый час!

Тут цветаевская символика лунной активности. Сравните из «Царь-девицы»: «Видно, месяц, плакамши, слезой обронил». Такие вставки не всегда достигают цели. Умозрительно мотивированные тем, что дополняют систему, они на самом деле – ни перевод, ни свое. Встречаются, однако, вставки, точно согласующиеся с образом переводимого произведения. Например, Этери у Цветаевой говорит: «Месяц, мне растивший косы…» – этого нет в оригинале, но образ как бы компенсирует вынужденные купюры. Можно представить, что в процессе перевода купюры накапливаются в памяти поэта и не дают покоя, и вот – выход: такое, чего нет в оригинале, но что по силе подлинности является слепком с оригинала, представительствует и замещает подлинник. Нечто подобное мы отмечали с «прощальным свистом души» у Заболоцкого.

Мы показали разницу методов Заболоцкого и Цветаевой. Нельзя дать предпочтение одному или другому, тут нельзя сказать, что лучше, что хуже. Не лучше, не хуже – каждый метод органичен для автора. И когда свойства совпадают с оригиналом, достоинства укрупняются, как в увеличительном стекле, и, естественно, вырываются на первый план главные свойства поэта-переводчика. Это когда по душе перевод.

Противопоставление Заболоцкий – Цветаева последовательно проявляется во всем: он – она; традиция – новация; эпик – лирик; и так далее. Но все это не плюс – минус, а все со знаком плюс, потому что: поэт – поэт. Кто же ближе к подлиннику, чей перевод вернее? Есть основания для предположения: переводы «Этери» ни взаимодополняют, ни взаимоисключают друг друга – у них нет точек соприкосновения, – это самостоятельные, изолированные, отдельные, отдаленные системы, разность и противоположность которых обоснована и оправдана подлинником. Причем дело не в противоречивости подлинника (кстати, оба перевода тоже не противоречат и не противостоят друг другу), а в его особенностях, равноправно в нем совмещенных. Каждый переводчик находит в оригинале близкое себе, оригинал дает ему повод и почву для его поэтических качеств и пристрастий. К примеру: Заболоцкий – живописание; Цветаева – «звукописание». Да что переводчик – читатель читает избирательно. Больше того: поколения чтят, ищут и находят то одно, то другое. И сам текст «не стоит на месте» – зависит, например, от уровня современной науки о Важа Пшавела.

Поэма дает возможность по-разному ее инструментировать и интерпретировать. Но кое-что всегда остается недоступным для перевода. Сосуд перевода менее емок, в него не может перелиться весь подлинник без остатка. Причем как раз «остаток», так уж случается, характеризует произведение целиком. В переводах «Этери» нет достигнутой Важа Пшавела естественной высокой простоты, составляющей примечательную особенность и прелесть именно этой поэмы. Там простота равно далека и от эмоционального переизбытка цветаевской экспрессии, и от классического самоустранения Заболоцкого – это нечто такое, что присуще стиху Важа Пшавела на грузинском языке…

Простота эта не скудости, а богатства. Предельно простое подчеркнуто у Важа Пшавела артистически изощренным обрамлением, напоминает драгоценный камень в оправе. Так, например, монолог Шере, обращенный к колдуну, построен на постоянном повторе: нет мо́чи, нет мо́чи – повторено четыре раза. Имеется в виду невыносимость его любви к Этери. Это сильное, но по структуре не сложное место, к нему, однако, примыкают такие омонимы, как «ис ари» (она есть) и «исари» (стрела), такие звуковые перекаты – приведем в русской транскрипции:

да сулиц асулебули

сасулес амамечара[163]

Еще пример предельно простого – всего четыре строки – разберем каждую в отдельности. Этери говорит Годердзи:

1. , – дословно: «Не заставляй меня много говорить, если ты мне брат». Дословно это непереводимо, по-грузински тут и «ради бога», «будь братом» – одновременно обращение, мольба, заклинание. «Будь братом» у Цветаевой и Заболоцкого выглядит конструктивным предложением.

2. – приблизительно: «Не заставляй меня скорбеть ужасно». В грузинском оригинале взволнованность, растерянность переданы необычайно просто и естественно двумя словами.

З. «Вахме» – восклицание – причем русское «ох» и «ах» его не передает – «как мне жарко» – тут непереводима особенная направленность целеустремительная – жары – грамматически к первому лицу, заостренно подчеркнуто, что именно «мне жарко». Далее в четвертой строке вроде бы тавтология, повторение третьей:

4. [164] – дословно: «Kaк очень жарко!»… Тут играет именно то, что в предыдущей строке упор был на том, что жарко ей, а тут жарко безлично, вообще жарко – – что в этом? – оправдание, растерянность… извинение, недоумение – что это со мной?..




Как видим, Цветаева перевела, пусть без той предельной простоты, о которой шла речь, – шесть восклицательных знаков на четыре строки – не содержание, а главное, состояние Этери передано точно: озноб. Заболоцкий опускает это состояние; что же, это понятно, ведь пастушку не губят, а спасают, и Важа Пшавела дает достаточно веские основания для такого варианта. Но и у Заболоцкого ей плохо, она плачет. Что же с ней происходит? Так может быть плохо – кому? Скажем, русалке, которую выманивают на берег из родной ей стихии. Дурные предчувствия одолевают…

Предчувствия сбудутся: Этери плачет о стаде, и оно без нее будет растерзано. Стадо погибло, потому что не стало пастуха – это один из самых древних мотивов в мировом фольклоре. Ситуация столь древняя – когда пасти стадо миссия чуть ли не божественная. Этери и есть в некотором роде божество, такое же, как Миндия в поэме «Змееед». И та же тема: Миндия лишается божественного дара, перестает быть божеством из-за женитьбы, то же и Этери, она нарушает клятву, обет безбрачия. Этот обет ритуален – Этери в храме природы подобна весталке, жрице, нимфе, Психее наконец. Она покидает нечто обладающее приметами рая. Спасалар говорит царю прямо: «Царевич женился на жене, которая для счастья вашего сына безвозвратно оставила рай» (у Цветаевой: «Свод покинула небесный ради сына твоего»; Заболоцкий, не без основания, умалчивает это обстоятельство).

Мачеха – злое начало в жизни Этери – ей нет места в этом раю. То, что Этери подневольна у мачехи, – это механическая накладка на суть образа, несуразность, неувязка. Непонятно, откуда взялась мачеха – отец и мать Этери, можно предположить по поэме, погибли одновременно. Почему Важа Пшавела дал мачеху? Потому что мачеха была в другом, народном сказании об Этери. Тут двойственность: Этери жалуется на худое житье у мачехи, подчеркнуты тяжелые условия жизни, но в то же время это ее добровольная участь – «горькая она или сладкая» – безразлично. Она – дитя природы и родилась для этой жизни, все, помимо такой жизни, суета, и напрасны богатство и другие блага. Это вне добра и зла, ни хорошо, ни плохо. Важа Пшавела не дает оценки, это единственно возможная для нее жизнь. У нее даже человеческого знания нет: «Я ничего не знаю так же, как скала», питается она той же, что и овцы, пищей – мотив вегетарианства, как и у Миндия. И тут же следует реплика Этери, не относящаяся к делу: «И мачеха у меня злая»… Почему? Неизвестно. Впрочем, то может быть мотив страдающего божества.

За простой сказкой с мачехой пульсирует миф более древний, восходящий кто знает в какие дебри. Так, в сказании о Гильгамеше заболевает Энкиду, когда его берут в город, в цивилизованный мир. Заболевает и Этери – царские чертоги не для нее. Самому Важа Пшавела более близко древнее наслоение. Бытовая сторона, мачеха – падчерица, для него не основа, из которой может произрасти поэма. Одной стороной, более поверхностной, маскируется другая, глубинная. Она прячется, и тем сильнее ее смутное воздействие, равное забытому воспоминанию – даже не личному, Важа Пшавела эпик, – а воспоминанию общечеловеческому.

Куда может привести этимология имени Этери? Этери – Иштар (вавилонская богиня утренней зари и любви) – Афродита, Астарта – что-то слишком много для бедной Этери! Тем не менее в образе маленькой пастушки есть отголоски тех мощных мифов, некогда пронесшихся по земле.

И все-таки Этери нельзя оторвать от мачехи: не будь мачехи – поэма стала бы однолинейнее, объяснимее, проще, что-то важное исчезло бы неповторимо, ибо «…произведение искусства спаяно не логикой, а иною спайкой» – А. Блок[165]. Позволим себе еще раз сослаться на его авторитет. Рецензируя «Фауста» в переводе Холодковского, Блок возражал против однозначности одного места перевода: «…этому месту надо дать ту же двойственность, которая свойственна всем великим произведениям искусства»[166]. (Там должен был слышаться крик не одного страдания, но и освобождения от него. Сравните у самого Блока такие «антиномии», как «радость – страданье – одно», «Любовь – вражда».) Двойственность – не недостаток, а высокое достоинство. В собрании сочинений Блока есть еще одно упоминание этого просящегося в термины понятия: «…настоящее, то есть двойственное» (Анкета на Некрасова)[167]. Такое по-настоящему великое есть в поэме Важа Пшавела «Этери».

Переводы «Этери» не искажают подлинник, дают цельную концепцию прочтения. Цветаева и Заболоцкий – поэты первой величины, в этом плане их переводы представляют немаловажный интерес и для исследователя Важа Пшавела. Нас интересовала тут другая, так сказать, обратная задача – проследить, как последовательно обнаруживается в переводе переводчик, перевод вводит в его собственную поэзию, и это не мешает непосредственной цели перевода.

«Раненый барс»

«Раненый барс» – еще одна поэма Важа Пшавела, которую переводили и Цветаева, и Заболоцкий.

В сюжете этой небольшой поэмы легко обнаружить распространенный сказочный мотив: спасли зверя, и зверь за это сослужил службу. Этот мотив не всегда был обыденно сказочным, легко и механически осуществимым – в свое время бытовала соответствующая ему реальность – реальность представления и верования. Важа Пшавела дает его крупным планом, на всю ширину эпического повествования, возвращает нас в седые времена досказочной мотивировки. Тут скорее легенда, момент ее сотворения, миф. Важа Пшавела показывает горнило мифа, его колыбель, реальность, из которой он происходит. На нас накатываются усиленные шумы, шорохи, грохот первозданного мира. Это еще не сказка, недаром в подзаголовке – случай, сказ, быль.

С первых же строк поэмы мы сталкиваемся с неожиданной аномалией – кажется, что переводчики поменялись местами: по смыслу скорее Цветаевой могли бы принадлежать строки, переведенные Заболоцким.




Заболоцкий естественной мотивировке – вожак туров – предпочел легендарную, исключительную – Адгилис-деда. И дальше в третьей строфе у Заболоцкого уже как бы дана легенда: «Есть за стеною скал отвесных благословенные луга. Там горный волк не страшен турам, там можно тихо отдохнуть…» У Цветаевой то же место трезво толкуется как обычное пристанище: «Вот и крепости достигли. Здесь, за каменным щитом, круторогому не страшен тот с ружьем и волк с клыком». Реальный волк и легендарная мать места – в чем же дело? Приведем дословный перевод подлинника: «За ними следовал их хозяин, время от времени окликая. Быстро достигли крепости (укрытия), прикрылись щитом скал. Туда не доходит охотник и не достигает коготь волка. Там они со спокойным сердцем не боятся врага». Цветаева перевела ближе к тексту подлинника, Заболоцкий от него отступил. Тут очередное проявление разницы в методе перевода: Цветаева начинает с нуля, идет от ничего к чему-то – она словно сама не знает, чем все окончится. Заболоцкий знает все заранее, и потому он может свободнее распоряжаться частностями, он уже «прочел» ниже молитву охотника, обращенную к Адгилис-деда, чем и было для него оправдано ее преждевременное появление.

Заболоцкий всматривается: «Внизу проносятся олени, мелькнут – и нету беглеца». Цветаева вслушивается: «И сокрылось. Сном сокрылось! Как бы не сокрыла даль…» – о том же стаде. Он – весь зрение, она – вся слух. Заболоцкому как бы не нужны слова – все вокруг не словесно, не словесное. У Цветаевой же образуется мощная фонетическая тяга слова.

Звери вскачь, охотник следом,

Крупный пот кропит песок.

Трижды обходил в обход их

И обскакивал в обскок.

В «Раненом барсе» Цветаева применила особый конструктивный принцип, усиливающий сказанное повторением.

Голоден. Качает усталь.

Кости поскрипом скрипят.

Когтевидные цриапи

Ногу до крови когтят.

Поскрипом – скрипят; когтевидные – когтят. Или же: «Холм с холмом, тьма с тьмою смесятся; с горной мглой – долины мгла», «…уж скоро в долах волк с волком заговорит» (сравните у Лермонтова и от него у Мандельштама: «Звезда с звездой – могучий стык»). Этот принцип особенно ощутим рядом с классическими интонациями Заболоцкого:

Но все напрасно… и бандули[168]

Уже с его спадают ног,

Цриапи набок соскользнули,

Впиваясь в тело сквозь чулок.

Тут даже непривычные слова – цриапи, бандули – приглушены знакомой интонационной размеренностью: «бандули уже с его спадают ног».




Заболоцкий повествует – у него слова в потоке, ничем не прегражденном. У Цветаевой явственна тенденция повторения – точно зеркало ставится перед словом, слово обнаруживает свойство, обратное текучести, – цепкость.

Цветаевский метод не гарантирует желанной точности: ее корнелюбие не может не потянуть от текста, не увести в сторону. Картина рождается как бы из недр самого слова – словно бы заложена в его корне…

Неудачи преследуют охотника, он молится Адгилис-деда. Это ярко-характерное для Важа Пшавела место поэмы. Приведем дословный перевод: «…Помоги мне, Адгилис-деда, направь мою руку, да не окажется ложным, будь милостива, вчерашний мой сон. Если он раньше исполнялся, почему он сейчас не исполнится? Я ведь охочусь, следуя сну. Убиваю зверей этим путем».

Вот как это звучит у Заболоцкого:

Услышь меня, Адгилис-деда,

И руку так мою направь,

Чтобы за мной была победа

И превратился сон мой в явь.

Он мне приснился прошлой ночью,

Он предвещал удачу мне, –

Позволь увидеть мне воочью

Все то, что видел я во сне.

Это прекрасные стихи, и все-таки здесь скорее описанная эмоция, чем заклинание, мольба.

Сны – важное звено в поэтическом мире Цветаевой, гносеологически тут некий поэтический идеализм – сны первичнее реальности, они являются вещими, по-своему управляют действительностью, не реальность толкует и объясняет сновидение, а, наоборот, сновидение – реальность. В снах для Цветаевой символизируется и то, что рациональное имеет иррациональное происхождение. В стихотворении 1918 года «Стихи растут, как звезды и как розы» есть такая строфа:

Мы спим – и вот, сквозь каменные плиты,

Небесный гость в четыре лепестка.

О мир, пойми! Певцом – во сне – открыты

Закон звезды и формула цветка.

Молитва охотника не могла не затронуть Цветаеву, мотив сна был для нее весьма родственным, а будучи затронутой, она благодарно откликнулась на него со свойственной ей безудержностью – она прежде всего значительно превысила количество строк по сравнению с оригиналом. Вначале она дала как бы комментарий, предваряющий собственно молитву-мольбу:

Матерь мощная! Царица

Векового рубежа,

Горной живности хозяйка,

Всей охоты госпожа,

Все охотники – сновидцы!

Род наш, испокон села,

Жив охотой был, охота ж

Вещим сном жива была:

Барс ли, страшен, орл ли, хищен,

Тур ли, спешен, хорь ли, мал, –

Что приснилось в сонной грезе –

То стрелок в руках держал.

И наконец, следует собственно молитва – мощнейший всплеск накопленной, сконденсированной поэтической энергии, словно оправдывающий то, что было нагромождено и накручено в комментарии и информации о той, кто ни в какой информации и комментарии не нуждается:

Матерь вещая! Оленя

Мне явившая в крови,

Оживи того оленя,

Въяве, вживе мне яви!

Чтобы вырос мне воочью

Исполин с ветвистым лбом!

Чтобы снившееся ночью

Стало сбывшееся днем.

Обратим внимание, что чрезвычайность эмоции вызвала отступление от принятой системы рифмовки – стихийно оказались зарифмованными все четыре строки.

И тут охотника потрясает вой попавшего в беду барса. Конечно, Цветаева для зверя немедленно найдет слово сочувственное, родное: «Раздирающий, сердечный стон идет». У Заболоцкого – «сердце охватила жуть». Различие характерное.

Охотник решает помочь барсу, признает в нем брата: «Он, как я, живет охотой» – Цветаева, «Он, как и я, живет охотой» – Заболоцкий, – единственный случай дословного совпадения, за вычетом одного слога. Зверь приближается к охотнику – у Заболоцкого это естественно и вместе с тем легендарно, у Цветаевой тут чрезмерно плотная словесная ткань, движение проистекает за словом, в слове – оно зависит от слова, оно не самостоятельно. У Заболоцкого слово следует за движением, регистрирует его.




Следующее четверостишие у Цветаевой живописно ярко, психологически естественно и легендарно:

Смотрит в око человеку

Оком желтым, как смола,

И уж лапа на колено

Пострадавшая легла.

Так это накрепко зарифмовано: смола – легла. Четверостишие по добротности можно сравнить с такими же четверостишиями Заболоцкого, например:

Когда на небе звезды меркнут

И месяц катится, сверкнув,

Заночевавший в скалах беркут

Точил об этот камень клюв.

У Цветаевой по поводу этого камня следует каскад строк, звучащих столь по-цветаевски, что возникает сомнение – а есть ли такое в оригинале. Речь идет о камне, который занозил барсу лапу:

С той поры осколок злостный

Барса ждал да поджидал.

Пестрый несся, – злостный въелся.

Берегися, быстрогон!

Где пята земли не чует, –

Там и камень положен!

Слишком цветаевское, как правило, все-таки оказывается отступлением от подлинника. Этих строк нет в оригинале.

Охотник очищает и перевязывает рану – барс, благодарный за излечение, пригонит под пулю охотника – оленя и тура. Затем барс исчезает.




Вот и весь сказ. У Важа Пшавела он заканчивается так: «Стемнело. Барса не видно, мрак опустился вокруг. Как рассеять темноту, что сможет луна? Несчастная в сиротстве, внизу брешет лиса, наверно, ей трудно, какая-то беда у нее. В подарок преподнес для вас старый сказ».

У Заболоцкого – «И барс умчался наконец» – не только формальная концовка, но и эпически эмоциональная. У Цветаевой дано прощание – в последний раз те же слова, тот же материал, из которого все произошло:

Тьма ложится, мрак крадется,

Путь далек и враг незрим.

И наконец:




Лиса у Заболоцкого – окончательная точка, последний штрих повествования. У Цветаевой лиса – уже что-то другое, из другого. Кстати, это примечательный и конструктивно перспективный оборот: «Худо ей – недобр ей час!»

Переводы этой небольшой поэмы – еще одно свидетельство противоположности Цветаевой и Заболоцкого. И все-таки есть основания говорить об их более полной, существенной общности, единении перед лицом, так сказать, вечности, а не только об этом относительном, «бренном» разлучении у «места происшествия». Они соединены в перспективе, посмертно в нашем читательском сознании. Ибо поэзия всегда – одна… Приведем любопытное свидетельство их единства. Пусть нигде Заболоцкий ничем не выдает, что читал переводы Цветаевой – «Этери», «Раненый барс». Но под конец жизни подсознательно что-то из ее переводов невольно сказалось в его творчестве. Так, строки из «Этери» – «День и ночь он. Ночь и день», – их магия, все-таки запали ему в память, и вот результат в его последнем стихотворении:

Не позволяй душе лениться!

Чтоб в ступе воду не толочь,

Душа обязана трудиться

И день и ночь, и день и ночь.

….

Она рабыня и царица,

Она работница и дочь,

Она обязана трудиться

И день и ночь, и день и ночь!

Видимо, в подлинной поэзии, как в неевклидовой геометрии, не может быть параллельных, не пересекающихся в итоге.

«Гоготур и Апшина»

Поэму Важа Пшавела «Гоготур и Апшина» – одну из ранних – относят к вершинным достижениям его гения. Существуют три ее перевода на русский язык. Перевод О. Мандельштама, опубликованный в книге третьей журнала «Восток» 1923 года, – вообще одна из первых попыток перевода поэм Важа Пшавела. «Гоготура и Апшину» перевели в 1940 году М. Цветаева и через десять лет – Н. Заболоцкий.

Несколько предварительных замечаний.

Мандельштам, Цветаева и Заболоцкий не знали грузинского языка и переводили по подстрочнику. Перевод по подстрочнику… подстрочник – отношение тут пренебрежительное. И в самом деле, как иначе относиться к тому, что не может иметь самостоятельной ценности. Однако подстрочник – это не только прозаическая копия стихотворения, но и его внутренний образ или, точнее, его прообраз. Можно утверждать, что любое стихотворение и в подлиннике существовало и существует на уровне подстрочника, что оно неминуемо, прежде чем осуществиться, проходит стадию подстрочника. Подстрочник – своего рода общее состояние и подлинника, и перевода.

Будучи прозаической копией, дословным прозаическим переводом того, что было стихом на родном языке, подстрочник сохраняет, ему передаются некоторые стиховые качества и достоинства. Подстрочник – проза, отличная от прозы. Если вглядеться и преодолеть впечатление некоторой неестественности, которое он производит, можно признать, что подстрочник – экономное и насыщенное средство выражения, близкое стиху. Поэтов узнают по подстрочнику! В этом и заключается на практике «возня с подстрочником». «Бьются с подстрочником» потому, что одна из задач перевода – сохранение подстрочника, именно его стиховых данных. Что же это за данные?

Казалось бы, соблюдение определенных верификационных правил, метр, ритм, строфика, наконец, рифма – какой ущерб и помеха прямому смыслу высказывания! – однако все это в итоге приводит к недоступной прозе особой ясности, четкости, насыщенности, оправданной непомерности и прочим несомненным и признанным достоинствам стихотворной речи. В какой-то мере эти достоинства передаются по наследству подстрочнику. Поэтому незнание языка оригинала поэтом-переводчиком может и не препятствовать переводу, в иных случаях – благоприятствовать. Практически это нашло блистательное подтверждение в русских переводах с грузинского. Дело в том, что человек, знающий язык, прежде всего сталкивается с фактором непереводимости. Непереводимость – понятие из непосредственного ощущения поэтической вещи. И действительно, поэзия непереводима прежде всего и только на родной же язык, непереводима на собственный и переводима на чужой. Когда говорят о «непереводимости» и тем не менее состоявшемся чуде перевода, смешивают разные понятия: непереводимость – внутриязыковое свойство, качество, присущее оригиналу, переводимость – явление, очевидность переводческой практики.

Подлинник на определенном этапе своего создания не может быть ничем иным, как подстрочником, очень обедненно определяемым как скелет, план, абрис будущего. Но это особый план и чертеж, так как в определенном смысле этому чертежу и плану не следуют и не подчиняются. Подстрочник не только то, что нужно сохранить, но и то, что необходимо преодолеть. В противном случае задача перевода ограничивалась бы стихотворным механическим переложением, пересказом подстрочника той или иной степени искусности и неизбежно – искусственности. Подстрочник, так же как и саму действительность, не одолеть средствами стихотворного переложения. Его берут, преодолевают озарением, вдохновением – можно как угодно называть этот не поддающийся точному анализу поэтический феномен. Однако направление озарения может быть прослежено: перевод обретает самостоятельную ценность, поскольку он становится не механическим стихотворным пересказом, а целостной концепцией оригинала. Именно концепцией, а не интерпретацией даже – в интерпретации есть момент мотивированного отступления, отхода, искажения. Интерпретируя, что-то привносят. Источник же концепции – един.

Для концептуального решения задачи перевода поэмы «Гоготур и Апшина» Заболоцкий оказался в более выгодном сравнительно с Мандельштамом и Цветаевой положении. К взятию действительности подстрочника он подошел более оснащенным. Прежде всего, у него преимущество формальное: преимущество рифмованного стиха над белым стихом Мандельштама и наполовину зарифмованным Цветаевой. И дело не только в том, что рифмованный стих, так сказать, лучше звучит. Парадокс в том, что он обеспечивает преимущества со стороны содержания. Формальный признак оказывается по существу содержательным. Конечно, тут подразумевается рифма, а не подрифмовка.

Рассмотрим с этой позиции переводы одного эпизода поэмы. После того как честный Гоготур – безоружный одержал победу над вооруженным разбойником – богатырем Апшиной, – он великодушно дарит ему жизнь и даже возвращает добытое в бою оружие и коня; однако ставит одно, психологически довольно жесткое, условие – Апшина должен рассказать всем о случившемся. Вот что говорит Гоготур Апшине у Заболоцкого:

Вставай, Апшина, бог с тобою,

Бери оружье и коня!

Но помни: хвастаясь собою,

Не забывай и про меня.

Будь мне свидетелем, Копала,

Ты в честь Хахматского Креста

Все то, что здесь с тобою стало,

Откроешь людям дочиста.

Нельзя то же самое, даже в прозе или именно прозой, а также другими стихами сказать лапидарнее, прямее, естественнее. И мгновенный вывод: лучше. На этом примере видно, как рифма не помеха, а подспорье – будь менее скованно, не получилось бы так легко и свободно.

То же место у Мандельштама и Цветаевой:






Как видим, преимущество рифмованного стиха Заболоцкого перед стихом Мандельштама и Цветаевой – разительно. Но не следует спешить с окончательной оценкой. Не так все просто: у Заболоцкого – лучше, у Мандельштама и Цветаевой – хуже. Ибо в этом худшем есть лучшие стороны. В косноязычной неповоротливости Гоготура у Мандельштама и Цветаевой есть, пользуясь терминологией Мандельштама, стилистическая мысль. Кстати, она отсутствует у Заболоцкого: он выразил только то, что говорит Гоготур, – речь исчерпана содержанием сказанного, нет естественного противодействия, сопротивления слов их произнесению, речь отфильтрована, из нее ушел говорящий.

В речи Гоготура у Мандельштама и Цветаевой при всей неизбежной обезличенности стилизации – все-таки больше индивидуальности, личности, авторства и единичности, чем у Заболоцкого. Речь его Гоготура – остается, запоминается как качественный стих, и только; в этом плане она образцова, эталонна; вот это настоящий ямб, настоящий перевод! Осуществлена та «легкость и ясность стиха», о которой писал Заболоцкий. Цель Заболоцкого – перевести данный текст наилучшим образом. Средство осуществления – русская классическая поэзия – перевод акустически заполняют ее гулы, отзвуки, эхо. Роль читателя – пассивна, его поэтическая подготовка может быть невысока, в уши ему не вливается ничего такого, что бы он не слышал, ничего режущего или настораживающего. Это не делает его стих подражательным и безликим – тут есть своя стать, свои милые вольные и невольные приметы и повадки. Перевод Заболоцкого узнаешь из сотен – он звучит как оригинальное стихотворение, – в этом сказывается установка, не знающая разделения на свое и чужое.

В речи Гоготура у Мандельштама и Цветаевой – все не эталонно, не образцово, все как бы не по правилам, все не так, как надо. Они не дают послабления читателю. «Легкость» соответственно заменена «затрудненностью». Предполагается читательская подготовленность и активность. Результат творчества словно еще хранит следы процесса – подан неостывшим и еще дымится. Речь слышна не отзвучавшая, дано само говоренье, – явственен «исполнительский порыв» – термин Мандельштама. Поэтому тут иные критерии оценки. Переводы Мандельштама и Цветаевой не могут быть судимы по тем же законам, что и перевод Заболоцкого. Это сразу же после его перевода переводы Мандельштама и Цветаевой кажутся «хуже» – в них нужно войти, вчитаться, – они подчинены другим законам, ими над собой признанным. Не всегда то «лучше», что «легче».

Как видим, говорить о «методологической ошибке» Цветаевой и Мандельштама затруднительно потому, что неблагоприятные обстоятельства перевода предстают в «снятом», преодоленном виде – Цветаевой и Мандельштаму удалось привить стиху даже нечто противорифменное, – создается потому обманчивое впечатление, словно в этом плане все в порядке, раз налицо замечательные строки и строфы – мы должны быть им благодарны – а следовательно, и всем сопутствующим обстоятельствам.

Всего Цветаева перевела три очень разные по характеру поэмы Важа Пшавела: «Гоготур и Апшина», «Этери» и «Раненый барс». И все одним размером: четырехстопным хореем. Поэтому с самого начала имело место не столько свободное, изнутри идущее проявление и растворение в нем, сколько преодоление его механистичности, бойкости, скоростности: в целом нет ощущения единственности, счастливого совпадения, напротив, не покидает чувство, что поэт во власти чуждой подхлестывающей стихии («Сколько их, куда их гонит»). Кстати сказать, по сравнению с двумя другими ею переведенными поэмами в этой бег хорея значительно замедлен, что, видимо, стоило немалых усилий.

Цветаевой была рекомендована и система рифмовки – через строку, оставляя две строки – первую и третью – незарифмованными[169]. Формальное тому обоснование вроде бы дает подлинник: там действительно преобладает такой принцип рифмовки. А раз так, то для Цветаевой это уже не директивное предписание – она мгновенно восстала бы против, – а святая святых – «богоданное», бог, которого замещает в случае перевода оригинал, подстрочник.

Неполная рифмовка не столько облегчила труд, сколько сковала Цветаеву. Ведь рифма – конструктивна. Цветаева писала в одном письме: «… Этого (без рифмы) просто не было бы; а вот есть. Вот почему я рифмую стихи»[170]. И там же: «„Белые стихи” за редчайшими исключениями, кажутся мне черновиками, тем, что еще требует написания, одним лишь намерением, не более»[171].

«Мой инстинкт всегда ищет и создает преграды, т. е. я инстинктивно их создаю – в жизни, как и в стихах»[172].

Из письма к дочери: «Я никогда не просила „свыше” – рифмы (это мое дело!) – я просила (требовала!) – силы найти ее, силы на это мучение. И это мне давалось; подавалось»[173].

Скованным в переводе «Гоготур и Апшина» оказался и Мандельштам – стилевое решение переводить поэму без рифм и на былинный лад не давало полностью проявиться замечательным качествам этого поэта.

Речь идет не о слабости переводов Цветаевой и Мандельштама – мы имеем в виду не переводы во плоти, а методологическую ошибку, в них сказавшуюся, которую они преодолевают прирожденным поэтическим даром. С другой стороны, говорить о правильной методологии Заболоцкого можно лишь со следующей оговоркой: правильная методология сама по себе не гарантия наилучшего исполнения.

Удивительна самоустраненность Мандельштама от собственного стиля, от сущего и присущего ему. Где она, эта специфическая магия Мандельштама? Что может этот перевод сказать о Мандельштаме? Ничего, почти ничего – так, только отдельные вкрапления – в целом же все – чужое. Прежде всего, на пути к самовыражению стало добросовестное стилистическое заблуждение; тут трудно упрекнуть Мандельштама, ведь перед ним был типичный сюжет былины: встреча и единоборство двух богатырей – поэтому решение переводить на былинный лад было вполне логично. Мандельштам подошел к переводу честно и для своего времени «современно». Это сегодня его установка – передать народность Важа Пшавела русским народным нерифмованным стихом – справедливо может представляться неперспективной, изжитой и неплодотворной – искусственной. Даже Заболоцкий в 1936 году переводит белым стихом «Алуду Кетелаури», где-то читает перевод, его выслушивают и одобряют – и это через несколько лет после перевода «Змеееда» Б. Пастернака, который можно считать основополагающим, родоначальным! Такова инерция. Стилизация представляется еще слушателю органичной, как и самим авторам. В письме Тициану Табидзе от 14 декабря 1936 года Заболоцкий писал: «Посылаю Вам перевод „Алуды Кетелаури” Важа Пшавела… Белый стих, которым написан перевод, по моему мнению, в наибольшей степени соответствует поэтике Важа Пшавела, столь близкой к народному творчеству. О качестве перевода сам судить не берусь. На всякий случай проверял его здесь, в Ленинграде, на довольно многочисленной аудитории, и отзывы получил самые благоприятные»[174].

Через 13 лет, в 1949 году, Заболоцкий напишет Симону Чиковани: «Теперь я заново делаю „Алуду Кетелаури” сплошь рифмованным ямбом»[175].

Конечно, перевод «Гоготур и Апшина» для Мандельштама не был кровно и активно связан с его собственными эстетическими исканиями. Это бесспорно. Но был ли он только случайным эпизодом? Тут много загадочного. Хотя эта загадочность полностью не может быть рассеяна, можно все же выявить ряд знаменательных соответствий, обстоятельств и соображений, оказавших определенное давление на стиль и дух этого перевода. Не надо забывать, что перевод был, по существу, первым опытом перевода поэмы Важа Пшавела на русский язык. Это был перевод, отвечавший гражданскому пафосу статей Мандельштама о переводах, которые он напишет через несколько лет: «Потоки халтуры», напечатано в газете «Известия»[176], и «О переводах»[177].

Перевод, по мнению Мандельштама – этого «артиста» в высоком блоковском смысле слова и «внутреннего разночинца», – должен делаться в расчете «на культурный голод, а не на коллекционерство и пресыщенность». Мандельштам призывал: «…не позволим обслуживать молодежь домашним хозяйкам, дамам с гусиными лапками и представительным мужчинам неопределенных занятий». Основание для озабоченности давала следующая аксиома: «Переводчик – могучий толкователь автора; по существу, он – бесконтролен. Его невольный комментарий просачивается в книгу сквозь тысячу щелей».

Все это дает некоторое объяснение – почему перевод Мандельштама оказался в стороне от его собственных личностных художественных пристрастий – прежде всего он должен был ответить культурным запросам, культурному голоду.

Кроме того, есть и более глубокое основание: не только требования культуры, но и «ветер эпохи». В статье «О природе слова», написанной в том же, что и перевод «Гоготура и Апшины», 1923 году, Мандельштам писал: «Не раз русское общество переживало минуты гениального чтения в сердце западной литературы. Так Пушкин, и с ним все его поколение, прочитал Шенье… Ныне ветер перевернул страницы классиков и романтиков, и они раскрылись на том самом месте, какое всего нужнее было для эпохи…»[178]

Можно утверждать, что Важа Пшавела Мандельштамом раскрыт не случайно и не случайно раскрыт на этой поэме. Внешне случайная цепь обстоятельств оказалась на поверку глубинной, и нижеприводимые строки из статьи «О природе слова» или продиктованы уже раскрытым, то есть уже им переведенным Важа Пшавела, или, написанные по другому поводу, являются глубинным обстоятельством, объясняющим удивительное «случайное» совпадение – почему Важа Пшавела открылся на этой странице: «Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Все стало тяжелее и громаднее. Гиератический характер поэзии обусловлен убежденностью, что человек тверже всего остального в мире»[179]. Это может быть отнесено и к поэме «Гоготур и Апшина». И конечно, Гоготур – «идеал совершенной мужественности» у Мандельштама, так же как и у Важа Пшавела.

Народная стилистика в общем чужда Мандельштаму. Правда, отдельные грамматические формы народного характера, такие как, например, «машучи», использовались Мандельштамом, но были настолько им усвоены, что воспринимаются как индивидуальные особенности его стиля. Мандельштам утверждал:

Слаще пенья итальянской речи

Для меня родной язык,

Далее логически не связано, но поэтически убедительно:

Ибо в нем таинственно лепечет

Чужеземных арф родник[180].

Мандельштам – итальянист по пристрастию – дал заболеть стиху перевода «варварской славянщиной», – как некогда, по его суждению, Дант в тридцать второй песне «Ада». Точнее же не «заболеть», а «чтобы речь была здорова».

Но, оздоровляя, «утяжеляя» стих, Мандельштам лишил его «чужеземной легкости». Чего в целом недостает переводу? Самого Мандельштама, его там «слишком мало». Ведь вот три сонета Петрарки вышли из-под его пера даже не окрашенными им, а им изнутри преображенными. Как назвать основное магическое качество Мандельштама? Артистизм? Близко, но тут много оттенков уводящих. Есть у Мандельштама стихотворение об Ариосто, пожалуй, именно там сформулирован его, Мандельштама, поэтический принцип, который можно назвать от Ариосто – ариостоизмом. «Рассказывай еще, тебя нам слишком мало» – вот это кредо и «имя».

И морю говорит: – Шуми без всяких дум,

И деве на скале: – Лежи без покрывала…

Рассказывай еще – тебя нам слишком мало,

Покуда в жилах кровь, в ушах покуда шум…

О, город ящериц, в котором нет души!

Когда бы чаще ты таких мужей рожала,

Феррара черствая… который раз сначала,

Покуда в жилах кровь, рассказывай, спеши…[181]

Такого завораживающего начала, ярко выраженного в этих заклинательных строфах, не хватает «Гоготуру и Апшине» в переводе Мандельштама. «Блаженное, бессмысленное слово», «Эолийский высокий строй» тут отставлены. Причина – и стилистическое заблуждение, и чрезмерная, несвойственная Мандельштаму эпичность среды, в которой он оказался, если под ней иметь в виду пересказуемую, могущую быть пересказанной сторону происходящего. Ему не́куда от этого было деться. Возможность пересказа сопровождает его, как наваждение. Но, по-видимому, это неизбежное свойство самого эпоса вообще. И все-таки, при всей чуждости этой среде, поддающейся пересказу, Мандельштам начинает на нее наплывать. Нет, нет – проглянет что-то очень родное Мандельштаму:

И прозрачны козьи пастбища,

Из гранитной крепи выбиты.

Это «прозрачны» – его: «В полупрозрачный лес… И лес безлиственный прозрачных голосов… Душа не узнает прозрачные дубравы… Слепая ласточка… с прозрачными играть… Все не о том прозрачная твердит…» Вообще это частый для Мандельштама эпитет: «прозрачная весна», «Они шуршат в прозрачных дебрях ночи», «Прозрачной слезой на стенах проступила смола». И еще: «Прозрачная звезда, блуждающий огонь».

А слово «крепь» – разве не из его «Грифельной оды» – созданной в том же, что и перевод, 1923 году:

Обратно в крепь родник журчит

Цепочкой, пеночкой и речью.

И позже о Тбилиси: «А город так горазд и так уходит в крепь и в моложавое стареющее лето».

Так Мандельштам оказывается в своем кругу, вернее очерчивает свой круг, среди вещей, готовых обнаружить «его дыханье и его тепло».

Исподволь, скрыто, крадучись, Мандельштам дает себе волю, однако эта «воля» не становится «вольностью», вольным обращением с текстом, она подчинена переводческой задаче. На поверку Мандельштам оказывается точным, буквальным. Приведем пример: в поэме жена, упрекая Гоготура в бездеятельности, говорит ему о мече, который давно не был в деле. Дословный перевод: «Посмотри внимательно, плачет он (меч). Слезы на лице (на лезвии), как роса». Характерно, как перевели этот отрывок все трое. Цветаева, конечно же, не может ограничиться чисто бытовым характером реплики; корнелюб, она старается приоткрыть завесу самих слов, обнажить их корни так, чтобы ситуация оказалась заключенной как бы в них самих. В данном случае обыграно не прямое значение глагола «точит» в непосредственной близости от «меч». Фонетически стих инструментован на «ч»:

И опять героя точит:

«Муж, на что тебе твой меч?

Погляди: слезами плачет!

Хочет голову отсечь!»

У Заболоцкого превалирует пластика стиха, прежде всего физиологическая грация четверостишия – именно четверостишия. Заболоцкий – редкий пример поэта, мыслящего четверостишиями, а не отдельными строками:

Смотри, он рвется на раздолье,

Чтоб головы летели с плеч,

А ты ни с места. Поневоле

Слезами должен он истечь.

Это же место у Мандельштама может вызвать законное недоумение:

Посмотри, слеза обидная

Каплет с губ суровых лезвия!

Кажется, что это чрезмерная реализация метафоры, у всех сказано, что меч льет слезы, плачет, но чтобы у меча появились губы – слеза каплет с губ – это слишком! И все-таки тут не анекдотическая нелепость, курьез. Это особая поэтика и система. Прорыв к ней. Вспомним, что через десять лет восхищенно писал Мандельштам о Данте: «Поэзия тем и отличается от автоматической речи, что будит нас и встряхивает на середине слова… Данте, когда ему нужно, называет веки глазными губами, создает гибриды, приводит к губастому глазу»[182]. Это когда нужно. Так нужно было и Мандельштаму – тут не прихоть, не курьез, а воля – не вольность.

В этом плане интересно одно место перевода Мандельштама. Трудно решить, что там произошло – опечатка, вкравшаяся в подстрочник, от которой потом трудно было отказаться, превратившая джейрана в жирафа, а затем соответственно повлекшая превращение гиены в тигра, или тут намеренное отступление от текста:

Я врага приветил издали,

Как жирафа тигр приветливо.

Мандельштам писал о многосмысленном корне поэзии, и жираф может быть дан в честь друга, получился очень сильный, незаурядный образ – это в картину просится: тигр издали видит жирафа – через минуту он бросится на него, но пока… Еще пример в этом роде:




Ресницы – это, конечно, переконкретизация – подобно «губам лезвия». Но тут дан излюбленный образ («певец захожий, с ресницами – нет длинней» – Цветаева о юном Мандельштаме). Этот образ в модификациях и по разным поводам у него всегда наготове: «Как будто я повис на собственных ресницах», «Срок счастья был короче, чем взмах ресницы», «Ресничного не долговечней взмаха».

Для Цветаевой слово – самостоятельный, внутрипричинный двигательный фактор повествования. Слово у нее обладает свойствами физического тела – инерцией, например. Так Апшина «рубит мужа и жену» – одно притягивает другое: муж – жену – это не на фактическом тексте. Пословный метод следует буквально слову и отступает во имя слова, Цветаева задерживает слово, и оно ее не отпускает. Например, о Гоготуре сказано:

Он в бою подобен смерти,

Он, как смерть, неуязвим.

С Гоготуром биться – биться

С смерти ангелом самим.

Пословный метод перевода обращается в цитирование; слово – в цитату из подлинника. Как тут не вспомнить определение цитаты Мандельштамом: «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает»[183].

Слово тянется к слову:

Древо клонится к оленю,

К древу тянется олень.

Цветаева и предмет с предметом соединяет как слово – по законам слова. Гоготур у нее «Говорит: одной породы меч с косой – что брат с сестрой».

Цветаева примеряет одно слово к другому, заимствует значение одного для другого – «разбойничает» со словом. Тут она скорее Апшина, чем Гоготур…

Для Мандельштама слово не обладает такой, как для Цветаевой, самостоятельной, отдельной, задерживающей, не отпускающей от себя силой. Позиции Мандельштама и Цветаевой, правда, близки, не противоположны, и все-таки тут всю «погоду» делает различие. Для Цветаевой слово первопричинно: уже в корне слова заложено, предсказано, закодировано все, что с ним случится в качестве предмета. Для Мандельштама литература, искусство, их смысл вне слова, вне словесности – «Останься пеной, Афродита, и, слово, в музыку вернись»…[184] «Поэтическая материя не имеет голоса. Она не пишет красками и не изъясняется словами»[185].

У Цветаевой все стремится стать словом, не столько слово – предметно, сколько предмет – словесен, и тем самым он в какой-то мере дематериализуется, распредмечивается – вернее, предмет – грамматически имя существительное – остается и крепнет, но ослабляется его функциональная потенция – глагол, прилагательное.

У Мандельштама предмет остается предметом, он не дематериализуется, но он ослаблен, как бы покинут словом: «Разве вещь хозяин слова? Слово – Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела»[186].

У Мандельштама предмет не словесен, он нуждается не столько в слове, сколько в имени, ибо мир у него недоназван, неокликнут: «Отчего душа так певуча, и так мало милых имен», «Нам остается только имя – чудесный звук, на долгий срок», «Не забывай меня, казни меня, но дай мне имя, дай мне имя!» и т. д.

Ослабляя, но не дематериализуя предмет, Мандельштам грамматически усиливает его функции – возникают сильный глагол, сильное прилагательное. Стих Мандельштама как бы припадает именно на эти части речи. Существительное произносится невнятно, скороговоркой, они же отчетливо выделены: Апшина – «За народ и мир предстательствует», «Сильными устами молится», «по земле ходите радостно» и так далее – любая в его переводе строка. Яркостностью функция оказывается сильнее субъекта: «сердце геройское» – какой упор на подчеркнутом! Подлежащим по существу оказывается определение и действие. Прилагательное не прилагается. Определение не служебно, не подчинено.

А вот у Цветаевой – наоборот – определения и глаголы явно подчинены субъекту, им пронизаны, овеществлены, осуществительны. Весь упор на существительном:

Говорят, в последнем доме

Горного селенья Бло

Полнолунными ночами

Кто-то стонет тяжело.

Бесконечный, заунывный

Стон, пугающий зарю:

«Горе, горе мне! Увы мне,

Мертвому богатырю…»

У Заболоцкого части речи – равноправны, равносильны – с нормальным усилением тяги к концу строки, к рифме:

И в огорчении великом

Поднялся витязь, полный сил,

И, подпоясав чоху лыком,

Свой меч на пояс прицепил.

Огромный, тяжкий, словно древо,

С женой он спорить перестал,

На спину щит закинул слева,

Кремневый справа самопал.

Очень обытовили по сравнению с подлинником свои переводы и Мандельштам и Заболоцкий. Цветаева – в значительно меньшей мере. Особенно наглядно это сказалось в перебранке мужа и жены. У Мандельштама: «…Чтобы вечно раскорякою дома дрыхнуть… – Что ты мелешь, баба глупая… Ты не суй свой нос, безродная, в дело честное… – я скажу тебе, бессовестный… ну и лопай свои подвиги». У Заболоцкого: «На черта силища тебе, когда, бездельничая сдуру… О чем ты мне толкуешь, баба? ‹…› Мозги ворочаются слабо, иль от безделья мелешь чушь? ‹…› И не твое, болтунья, дело…» Грубость не только в диалогах, но и в комментирующей ее авторской речи: «Говорит слова бесстыжие, одурелая и шалая» – Мандельштам, «Что ни приспичит бабе сдуру» – Заболоцкий. Причем это просчет серьезный. Нет, и не могло быть этой грубости в подлиннике – но вина тут не целиком переводчиков, – видимо, так, по-бытовому, читался подлинник Важа Пшавела поколением – таков был комментирующий уровень, акцентирующий более этнографическую, чем мифологическую сторону, принимающий во внимание более действие, чем происходящее действо.

Перевод Цветаевой выгодно отличается в этом отношении – тут тоньше бытовые характеристики. Например, начало второй главы; у Заболоцкого: «Известно – женскую натуру не ставят издавна ни в грош»; у Мандельштама: «Есть старинная пословица: коль дерзка бывает женщина… говорит слова бесстыжие…» – оценка явно отрицательная. У Мандельштама, правда, мелькнула тень любующегося оправдания: «И на ветер сердце бросила, ум от страсти улетучился». Сравните из его собственного стихотворения: «Ты как нарочно создана для комедийной перебранки». Цветаева же дает образ, который над прямолинейной оценкой – хорошо, плохо – се человек – женщина – в ней своя прелесть – судите сами:

Три у женщины приметы:

Говорок быстрей воды.

Пол-ума (и тот с безумьем

Схож) и страсти без узды.

«Говорок быстрей воды» – упоительно, поэтому рядом можно и «мелет, мелет языком». У самого Важа Пшавела все это мягче, что-то пушкинское, что ли, проступает: «Послушна зову сердца женщина…»

И опять-таки Цветаева сильнее в ответах, в диалоге, где сила предполагает контрсилу, в афористичности и логичности – нет ей равных; у Мандельштама и Заболоцкого – бранятся, у Цветаевой – скрещивают оружие слова. Он: «Ты с воителем венчалась, не с грабителем ночным». Она: «Слава – слабая одежка, варево пустое – честь». Он: «Женщина, коль ты не демон…» Прекрасно и словесно – такое у Цветаевой совмещение. Заболоцкий же и Мандельштам ищут искомое вне такой подчеркнутой словесности. Например, вот как Цветаева справилась с «синим цветом» коня – Лурджа, что по-грузински значит «синий». Она сказала, что конь синей (мало того что синий – так еще и синей – чего же?) синей тучи, – и поставила восклицательный знак:

А навстречу, глянь, на Лурдже

Стройном: на коне – синей

Синей тучи!

И далее ни словесной инерции:

(Всадник Лурджи,

Лурджа – всадника стройней).

И как это же место вне «словесности» у Заболоцкого – какой у него готовый, дышащий легкостью и артистичностью стих:

Навстречу доблестному мужу,

Веселой песнею звеня,

Какой-то всадник гонит лурджу –

Голубоватого коня.

У Мандельштама о Лурдже – ничего. Может быть, ему его «не перевели» в подстрочнике. Имя коня – обойдено. Но эту невольную купюру Мандельштам возместит строкой о нем чрезвычайной образности: Гоготур по-настоящему разозлился только тогда, когда Апшина стал подбираться к его коню. Мандельштам заметил о коне, и это дано как удар током:

Конь глотнул, как птица, воздуха.

Гоготур-герой не выдержал…

У Цветаевой происходящее как бы подчинено слову, служебно и зависимо. У Заболоцкого, напротив, слово – служебно и информационно, ведущая роль отведена эпическому действию, причем налицо старание, чтобы и то и другое выглядело естественно. Пример: Гоготур победил зазнавшегося Апшину, и вот Апшина, избитый, связанный, обезвреженный, лежит на земле. У Важа Пшавела: «Что делать мне», – выдохнул Апшина языком с обломанным кончиком. «Тает он весь то сине, то черно от уколов злого в сердце».




У Мандельштама, как всегда, слово и действие сбалансированы, равноправны, но по сравнению с подлинником усилены оба компонента – и слово и действие:

– «Пощади!» – взмолился Апшина,

Выплюнул язык расщепленный,

Весь истаял черным-иссиня,

Сохраняя злость дремучую.

У Цветаевой все происходящее освещено словом. В этом какая-то прекрасная и сильная сторона словесности. Ее главное свойство – первичность: вначале было слово. Обнаруживается близость происходящего и слова – подчеркивается их связь, их кровное родство. Апшина, не в состоянии пережить свое поражение, слег в постель: «Чем война была мне, хвату, стала хворому – постель». Теперь постель – вот его поле брани – этого можно было не сказать, об этом не так сказано в оригинале – но Цветаева не была бы Цветаевой, не сказав так, причем сказано не для красного словца; тут случившееся и слово объединились. Слово – почти мистическое, магическое замещение повествуемого, происходящего. Замещение – вплоть до исчезновения самого действия. Слово вытесняет и предмет, и действие, оно шире. И само действие становится возможным воспринимать в его словесном расширительном смысле. В этом плане возможно, что все происшедшее – не происходило: никогда Гоготур не избивал Апшину, никогда Апшина не грабил… и т. д. Действие становится – действом, обладающим метафизическим значением, что согласуется с подлинником – ведь и в нем есть эта скрытая сторона. Важа Пшавела указывал на символический, за повествованием подразумеваемый характер поэмы, на его «тайну».

«Я заставил моего Апшину раскаяться после этого – от сильного потрясения он слег в постель, а потом постригся в монахи и навсегда отказался от воровства… Вопрос же о том, какие личные переживания вызвали во мне желание написать эту поэму, кого я подразумеваю под образом Гоготура и Апшины, это моя личная тайна, которую я унесу с собой в могилу и не выдам ее, так как сама поэма от этого не выиграет и не проиграет»[187].

Не выиграет и не проиграет. Но эта тайна, настаивающая на тайне, не бездеятельна; создается символический план, лишающий повествование собственно повествовательности – это план вечности, план углубления, план мифа… Позволим привести пример из другой поэмы Важа Пшавела – «Алуда Кетелаури» (которую перевел Заболоцкий, можно сказать, – конгениально). Невозможно забыть, это остается навсегда в глазах – изгнание Алуды с семьей из родного села. Кажется, то, что они идут и как они идут, – будет продолжаться всегда – создано непрекращающееся, постоянное трагическое видение. Ничто не способно предотвратить, изменить это тягостнейшее, не знающее, может быть, равного во всей мировой литературе скорбное шествие. Идти им трудно – снег и некуда… Но на самом деле, возможно, они никуда не идут – это метафизическое пребывание…

Три перевода, каждый на свой лад. Что, если их перемешать и представить как один перевод? Пожалуй, тогда поэма все-таки скажется, будет сказываться, заговорит словами Мандельштама… Вот Апшина приходит домой, ночью, после поражения – так и слышишь: «Ведет тяжбу ядовитую чей-то голос, желчью вскормленный» – слова Мандельштама – единственны. Конечно же, Гоготур и Апшина соскоблили с рукояток в чашу братства не серебро, как у Цветаевой и Заболоцкого, а пыль (серебряную)… Но психология, тонкость психологического рисунка принадлежит Цветаевой. Например, терзание Апшины: как ему рассказать о своем поражении:

Утаить – обет нарушить,

Рассказать – живым зарыть.

Вот и мается, не в силах –

Рассказать, не в силах – скрыть.

Но и тут, при всей виртуозности проявленного ею триединства: смысл – звук – слово, последнее – слово – остается за Мандельштамом:

А молчать ему не терпится.

Язык сохнет, слово просится.

Тут какой-то обратный смыслу порядок слов. Чудо. У Заболоцкого:

Во всем признался он общине,

Он ничего не утаил.

Видимо, нужно было сказать об этом и так. И только так. И не только… Общее звучание поэмы в этом смешении достанется Заболоцкому. В нем душа утолит жажду консерватизма формы. Формы содержательной:

Еще далеко до рассвета,

Хоть глаз коли от темноты.

Могильным саваном одеты,

Томятся горные хребты.

Сила Заболоцкого в беспримесной, неуязвимой эпичности. Например, самое начало поэмы:

Во всем роду Миндодаури,

Как говорят в селенье Бло,

Один Апшина, полон дури,

Худое выбрал ремесло.

Он грабит недруга и друга,

И, словно ханская казна,

Его разбойничья лачуга

Добром захваченным полна.

Это эпос, освобожденный от примесей – «химически чистый». Однако, добиваясь вящей эпичности, Заболоцкий зачастую намеренно понижает температуру подлинника. И конечно, он больше захватывает, когда позволяет дать живое движение, нарушающее равновесие общей статики. Например, Гоготур говорит царю:

Когда меня не овевает

Прохладный горный ветерок,

Моя душа изнемогает,

И не могу я, видит бог,

Ни пить, ни есть…

Это прежде всего стихи. И все-таки предпочтительнее тут вспомнятся слова мандельштамовского Гоготура – именно, подчеркиваем, слова, а не стих как таковой.

Царь, в долине мне не дышится.

(Предпочтительнее, несмотря на эти три: не, не, не.)

Горный ветер мне лицо свежит.

Сердце плачет, словно женщина.

Как видим, преимущества, достоинства и недостатки идут в переводах совсем не по линии близости или дальности к оригиналу.

«Гоготур и Апшина» не лучший из трех переводов Цветаевой – пусть она нашла в поэме свою тональность, отличную от тональности и «Этери», и «Раненого барса», ее дар не развернулся тут полностью. Она не могла поднять поэму на одной дидактической волне, чего-то ей не хватало. В противоборстве, в борьбе двух богатырей ей не хватало… борьбы, противоборства. Ведь при всем противостоянии Гоготура и Апшины – это не резко выраженное противостояние злого и доброго, как, например, в поэме «Этери». Тут, в определенном смысле, борьба равных, поэтому Цветаева обезоружена, ей некуда израсходовать свою яростно проявляемую силу сочувственного вмешательства – как это было в «Этери». Не могла она проявить и ту сердечность и восхищенность, какую проявит к зверю в «Раненом барсе». Не было и повода для чисто музыкальных решений, которые она нашла в «Этери», где, например, тему визиря Шерэ – тему зла – она повела как музыкальную партию с четким ритмическим рисунком: «ликом темен, взором дик»:

День и ночь он, ночь и день он

На пороге точит нож.

Таких решений не нашлось для поэмы «Гоготур и Апшина».

То же и Заболоцкий – в этой поэме как-то урезано самое для него отличительное – не стало пищи его чисто живописной, пластической стороне – в других поэмах она достигает высшего мыслимого совершенства. В этой же поэме многое оказалось у него сработанным на холостой тяге ремесла и мастерства. Но это только в сравнении с такими его переводами поэм Важа Пшавела, как «Алуда Кетелаури» или, например, «Копала». Правда, и этот перевод не стал переводом «академическим», переводом «академического толка» – это был все-таки его перевод, неотделимый от всей проделанной им работы, которую справедливо следует именовать – Подвиг и Школа, о чем нужен отдельный и особый разговор. Теперь, когда в переводческой школе этого направления произошло чрезвычайное накопление сил, этот разговор о Заболоцком как об одном из основателей школы насущен, как никогда. Настало время дать объективную оценку проделанной им работы в качестве переводчика.

Перевод «Гоготура и Апшины» Заболоцкого, так же как и переводы этой поэмы Цветаевой и Мандельштама, не достигают до высоты и глубины подлинника. «Мифологическая концепция» в этих переводах не «играет» – спит – она еще на уровне подстрочника, не ожившего, воспрянувшего стихотворения. Так, сила Гоготура, который взваливает дерево на плечо и идет себе, попыхивая трубкой, в переводах – вопрос количественный, у него этой силы больше, тогда как у Важа Пшавела тут нечто качественное, незаурядное, даже нечеловеческое, мифологическое.

Тут принципиально другая система, другой быт, другое общество, другая мораль, другой пейзаж. Что ни шаг – другое. И в то же время нечто не постороннее тут, а человеческое, трепещущее. Существующие переводы, конечно, являются целостными концепциями прочтения поэмы – поэма дает повод такому прочтению, и все же мифологическая концепция не была в достаточной степени внутренне прояснена. «Гоготур и Апшина» принадлежат к тем полностью не разгаданным созданиям человеческого гения, чья окончательная, если она возможна, концепция, которой является перевод, – впереди.

Как справедливо писал Заболоцкий: «Успех перевода – дело времени; он не может быть столь же долговечен, как успех оригинала». Неудовлетворительность существующих переводов… Ныне «культурный голод» утолен, и неизвестно, когда еще вновь ветер эпохи откроет книгу на этой странице… Гадать не нам. И кто откроет, кто посягнет? Какие-то имена уже сейчас могут быть произнесены вслух: А. Межиров и Б. Ахмадулина. Из малоизвестных публике – В. Леонович. Имена проверенные, апробированные на грузинской поэзии…

…Будем благодарны имеющемуся. Каждый перевод – прекрасен в своем роде: он дает, даже изолированно от всего, понятие о многом, очень о многом…

Вот едет Гоготур:




В одной строке – наглядна – вся «стилистическая» мысль, при сохранении буквальности. Правда, по-грузински это «тогда» бесконечно – оно и сейчас, и миллионы лет назад – «абсолютное прошлое», по-русски это неощутимо… Но тут же, в следующей строке, во искупление недостаточности предыдущей, Мандельштам дает такое:




Цветаева в этом же месте дает синтетический образ чрезвычайной силы:

По фиалковым глазочкам

Едет, едет богатырь.

Читатель – оцени!

А у Заболоцкого – тоже прекрасно в своем эпическом плане:

Была весна. Цвели фиалки.

Надев весенний свой убор,

Цветами покрывались балки,

И зеленели склоны гор.

Последний стаял снег в лощинах,

Расселись птицы по кустам.

Самец-олень, рога раскинув,

К зеленым тянется листам.

И далее, далее: начав, нельзя остановиться – такова тяга!

Мир под весенним покрывалом

Глядит спросонок в глубь реки,

Где мчит Арагва вал за валом,

Ломая камни на куски.

Сочится влага вниз по скалам,

В верховьях тают ледники.

Это видел, как «сочится влага вниз по скалам», – не только Важа Пшавела, но и Заболоцкий. Стихи пронизаны силой, присущей только очевидцу, и в то же время то как бы голос всей русской классической поэзии: «Цветами покрывались балки», «В верховьях тают ледники» – казалось бы – ничего особенного, а ведь вот сколько тут для русского читателя! Невозможно это было бы «перевести» обратно – таков феномен непереводимости. А сколько такого предельно простого, говорящего грузинскому сердцу, – увы, недоступно, – потому что это осталось в подлиннике и присуще стиху Важа Пшавела на родном языке, и только.

Эта поэма чем-то отлична от других поэм – есть в ней какая-то тайна, о тайне ее писал и сам Важа Пшавела. Обыкновенное былинное сказание, но тон какой-то другой, щемящий. Осужден ли в поэме Апшина последним приговором, проклят ли? Конечно, нет. Скрытое, затаенное сочувствие к Апшине можно признать конструктивным двигателем поэмы… Это сочувствие уловлено и соответственно скрытно выражено всеми тремя переводчиками. Заболоцкий: «И, развязав Апшине руки, беднягу поднял Гоготур»; Цветаева: «…Апшина – синий, весь заплаканный стоит»; Мандельштам: «Приподнялся бедный Апшина, посиневший, весь в слезах». Почему же скрытое сочувствие, когда оно тут явно? И все-таки скрытое, потому что на фоне осуждения Апшины и явное сочувствие – суть скрытое. На этом фоне выигрышнее и благородство Гоготура, прощающего Апшину и даже братающегося с ним. Если рассматривать поэму под каким-то одним определенным углом, есть в этом поступке Гоготура нечто неожиданное.

Что же происходит? Как обычно у Важа Пшавела, непосредственная фабула маскирует план углубления. Тут план углубления дан за странствующим, бродячим сюжетом о единоборстве двух богатырей, из которых один сильнее, а тот, что послабее, этого не знал – трагедия открытия, истина горькая, которую надо проглотить и, ничего не поделаешь, смириться. Что-то за этим сюжетом скрывается. Сам по себе он не причина для вдохновения. Так же как мораль, нотация, которую читает Гоготур над поверженным Апшиной, – не главная идея поэмы, не в дидактике ее пафос. Прежде всего, кого-то под кем-то подразумевают, но ничего определенного – все зыбко и текуче в этом плане – плане тайны. «Я унесу ее с собой в могилу», – скажет Важа Пшавела. Кто знает, какие личные, возможно, сугубо литературные события послужили тут поводом углубления и трансформации образов.

Сам Важа Пшавела – Гоготур? Безусловно, ведь образ этот, по его свидетельству, с детства был его идеалом. Но, возможно, Важа Пшавела в каком-то неизвестном нам повороте подразумевал себя и под Апшиной… Происходят как бы логически несвязные преображения, метаморфозы. Разбойник перестает быть разбойником. В конце концов на какой-то миг поэма поворачивается под таким углом, где Апшина – начало артистическое – он артист, почти певец. Гоготур же начало грубое, неартистическое: пандури у него «бренчит», он не поет, а «бубнит» – в исполнении его подчеркивается не музыкальность, а громкость – дрожит потолок, трясется окрестность от его притоптывания… Напротив, Апшина – изящен, и конь у него Лурджа – сказочный – почти Мерани, может быть крылатый – во всяком случае, он готов «взлететь». Поражение Апшины – результат недоразумения, трагического «неузнавания»: он не узнал в этой туше, напоминающей горный оползень, героя богатыря. Возможно, Апшина никогда и не был разбойником – это своего рода «священное ремесло». Он не грабит ради наживы, тут замешано и что-то мифологическое из древних пшавских сказаний – он вроде дэвов, «копящих серебро». Поэтому и жена Гоготура ничтоже сумняшеся «точит» мужа, чтобы он занялся тем же делом. Время у Важа Пшавела – сложно, многовременно. В конце концов, грабеж не позорное дело, скажем, во времена Гомера, грабеж осужден христианской моралью, – а в поэме и то, давнее, время, и это, позднее. Это где-то на границе, посередине между языческим капищем и христианским храмом. Лашарский и Хахматский крест, Копала – и головы жертвенных баранов вокруг. Это время и определенное, и вневременное – мифологическое.

Ни Гоготур, ни Апшина не люди в полном смысле – есть тут демоническое, или назовем это, согласуясь с грузинской мифологической терминологией, дэвье. Братство Гоготура и Апшины – не человеческое братство. Таков один из обращающихся, не застывших аспектов текста, который многомерен, а не однолинеен, как заповедь или устав.

Нота затаенного сочувствия в концовке поэмы уже открыта и звучит, не скрываясь, как эпитафия мужеству, «погребенному еще при жизни», – тоже какая многосмысленность в этом!

До сих пор округа Блойская

По ночам слышит стон жалобный.

Добровольно сердце геройское

Схоронило себя заживо.

(Мандельштам)

Бесконечный, заунывный

Стон, пугающий зарю:

«Горе, горе мне! Увы мне,

Мертвому богатырю».

(Цветаева)

Но есть в народе слух упорный[188],

Что на краю селенья Бло,

Едва лишь полог ночи черной

Покроет сонное село, –

Не раз слыхали над рекою

Хватающий за сердце стон:

«Увы мне, мертвому герою!

Не я ль при жизни погребен?»

(Заболоцкий)

Каждый найдет и прочтет в этих стихах не только непосредственный повод, по которому они тут приведены в качестве доказательства, но и Важапшавеловское, и что-то уже совсем «свое».

«Змееед»

Поэма «Змееед» – одна из центральных, знаменательных и глубоких поэм Важа Пшавела. Касаясь ее истоков, Важа Пшавела пишет: «Фабула «Змеееда» в том виде, в каком я слышал ее и на чем построил свою поэму, следующая: хевсур Миндия попадает в плен к каджам – злым духам. Жизнь среди них так опостылела Миндии, что он решил покончить с собой. С этой целью он съел змеиное мясо, которым питались каджи. Но это привело к совершенно иному результату – Миндия превратился в мудреца. Мудрость его, по народному преданию, проявилась в том, что он стал лечить болезни, так как каждая трава сама говорила ему об этом. В результате этого Миндия стал врачевать, и его лекарства были несравненны. Народное сказание не идет дальше этого. Следовательно, женитьба Миндии, его разговор с женой и то, что он не ест мяса, и его открывшийся полководческий талант, и знание языка птиц – все это уже не принадлежит народному сказанию. История Миндии, по народному сказанию, не представлялась столь драматической»[189].

В поэме улавливается библейский мотив «древа познания» и «бродячий» сюжет. Так, в ночь пятьсот тридцать пятую Шехерезада рассказывает о некоем Хасибе, который, отведав змеиного мяса, обнаружил в себе источники мудрости: «…и подняв голову к небу, он увидел семь небес и все, что есть там, вплоть до лотоса крайнего предела, и увидел он, как вращаются небосводы… а затем он посмотрел на землю и узнал, какие там есть металлы, растения и деревья, и узнал, какие у них всех особенности и полезные свойства, и вывел отсюда науку врачевания…»[190] Нечто подобное произошло и с Миндией. С ним заговорил дотоле молчавший мир. Именно заговорил! Он слышит все время голоса, с ним разговаривают. В этом существенное отличие – смысловое и музыкальное.

В 1934 году Борис Пастернак перевел эту поэму, его перевод можно считать основополагающим и родоначальным для поэм Важа Пшавела на русском языке. (Перевод Мандельштама не носил такого основополагающего характера.) В переводе осуществились современные принципы реалистического перевода, другие уже могли пройти «по живому следу». Пастернак установил не близость к подлиннику вообще, а близость особого рода, исследовать которую представляется насущной задачей.

В 1934 году Пастернак писал С. Спасскому: «Это настоящая близость к тексту, та пережитая и точная близость, тот тип близости, то ее понимание, которое, не сговариваясь, мы, в количестве 3-х – 4-х человек (Вы, я, Тихонов, отчасти Антокольский), невольно и естественно установили. А сколько горячей, драматической, взаимороднящей правды в том, что четыре поэта, не уславливаясь, под действием одного и того же закона, формировавшего их жизнь этих лет, так хватаются за эту возможность и так пишут русские стихи, получая от Грузии побужденье и оправданье! И опять – близость!»[191]

Присовокупим еще одно высказывание Пастернака, которое проясняет, на что именно ориентирован этот «тип близости»: «Переводы либо не имеют никакого смысла, либо их связь с оригиналом должна быть более тесною, чем принято. Соответствие текста – связь слишком слабая, чтобы обеспечить переводу целесообразность. Такие переводы не оправдывают обещания. Их бледные пересказы не дают понятия о главной стороне предмета, который они берутся отражать, – о его силе»[192]. Итак, цель – сила. Средство же ее осуществления – непременная оригинальность самого перевода. «Переводы мыслимы, потому что в идеале и они должны быть художественными произведениями и, при общности текста, становятся вровень с оригиналами своей собственной неповторимостью… переводы не способ ознакомления с отдельными произведениями, а средство векового общения культур и народов»[193].

Так и принял перевод «Змеееда» Валериан Гаприндашвили, выступивший на Первом Всесоюзном совещании переводчиков (январь 1936): «… Первое чувство, которое испытали грузинские читатели, было чувство благодарности к русскому поэту, воплотившему на своем языке один из шедевров грузинской поэзии… Нигде не устает он быть оригинальным. Оригинальность – это его свойство, глубоко присущая ему черта. Перевод „Змеееда” глубоко музыкален, и музыка эта, созданная Пастернаком, еще раз убеждает нас в том, какого великого поэта мы имеем в лице Важа Пшавела».

Через полтора десятилетия после Пастернака поэму «Змееед» перевел и Заболоцкий. Почему? Он не мог не перевести эту центральную поэму в ряду всех переведенных им поэм. Причем он не соревнуется, не собирается превзойти Пастернака; как и в случае с Цветаевой, он дает другой перевод, другую систему. Кроме того, кое-что в переводе Пастернака и в его поэзии, вероятно, не принималось Заболоцким тех лет.

Какую-то память, отголосок этого давнего неприятия некоторых сторон Пастернака можно вычитать в одном позднем (1956) письме Заболоцкого. Правда, отношение в целом к Пастернаку у Заболоцкого было всегда благоговейным, о чем он и поведал в стихотворении «Поэт» (1958), где Пастернак назван «Выкованный грозами России собеседник сердца и поэт» и «То, что было раньше незнакомым, близким сердцу делается тут». В письме Пастернак упомянут из педагогических соображений, но тем не менее: «Советую Вам сравнить старые книги Пастернака с его военными стихами и послевоенными: „На ранних поездах”, „Земной простор”. Последние стихи – это, конечно, лучшее из всего, что он написал; пропала нарочитость, а ведь Пастернак остался, – подумайте об этом, это пример поучительный». И далее такая обмолвка: «…ведь даже „Марбург” Пастернака понятнее Вашего стихотворения!» Все это не умаляет основополагающего значения перевода Пастернака – определенное давление этого перевода на перевод Заболоцкого проявилось в свободном осуществлении той близости к подлиннику, о которой говорилось выше, принципиальном отказе от стилизации, на решении не считать единственным размером при переводе с грузинского хорей и, кроме того, применить перекрестную систему рифмовки.

Пастернак перевел поэму амфибрахием, и это было по-своему героическое решение. Вот характернейший отзыв на перевод Пастернака в «Литературной газете», прямо противоположный отзыву Валериана Гаприндашвили: «…народная напевность поэмы В. Пшавела не нашла в переводе Б. Пастернака достаточно чистого и музыкально верного отклика… Б. Пастернак заключил специфический ритм Важа Пшавела в размер трехстопного, спокойного амфибрахия со смежными и перекрестными рифмами, не имеющими ничего общего с оригиналом»[194].

Рецидивы такого отношения сохранились и имели рьяных приверженцев и позже, когда переводил Заболоцкий. В его черновиках есть следующая запись: «…один критик негодовал по поводу того, что кто-то из переводчиков грузинский шаири[195] перевел ямбами. Критик рекомендовал вменить переводчикам в обязанность переводить шаири только хореическим размером. Этот маленький Аракчеев, видимо, полагал, что переводами стихов у нас занимаются отставные унтер-офицеры и фельдфебели»[196].

В «Заметках переводчика» Заболоцкий писал: «Переводчик, калькирующий грузинские размеры, гонится за малым и теряет при этом большее»[197].

Не следует думать, что выбор поэтом размера, который представляется отличающимся резко от транскрипции оригинала, – результат ничем не стесненного произвола. Каждый раз выбор диктуется особыми тончайшими художественными соображениями соответствия. Воспроизвести всю цепь умозаключений и дать отчет в каждом отдельном случае не представляется возможным. Чаще всего решение приходит как мгновенное озарение. Некоторые подробности и соображения, почему был выбран Пастернаком амфибрахий, можно прочесть в стенограмме выступления Пастернака на Первом Всесоюзном совещании переводчиков[198].

Поразительно и характерно для профессионального мышления: Пастернаку в данном случае слышался амфибрахий, и не приходится сомневаться в истинности его внутреннего ощущения. Ямб – амфибрахий!

«Может быть, то, что я говорю, покажется вам чепухой, но мне кажется, что трехдольник идет именно ямбом, что это похоже на „Кавказского пленника”, а может быть, – и на трехстопный ямб»[199]. Вот какие тут неожиданные соображения, а не произвол. Что касается ямба, то Пастернак сказал: «Слабые поэты, как только пользовались четырехстопным ямбом, сходили на нет. Это их губило. Это очень рискованное дело – писать пушкинской формой»[200].

Конец ознакомительного фрагмента.