Этюды о Владельце Шарманки
…Что делаешь, что делаю? Взираю.
Седеющий пульсирует висок.
И я пишу стихи, зачем – не знаю.
Стихи, стихи, как некий адресок.
Тбилисский зачин
Мне Тифлис горбатый снится…
Тбилиси, Тифлис, – горбатый островок лирики в эпическом просторе Грузии. Этот удивительный город, зачатый и зажатый горами, город-ладонь, с мутноватой жилкой Куры посередине – сколько пропеченных крыш, сколько гортанных балконов и граненых подвалов емлет он в себе, сколько судеб!
…Судьбы. Пронзительно прижизненное небытие Пиросмани, поразительна прижизненная слава Галактиона.
Многих вскормил Тбилиси, и среди них – поэт Александр Цыбулевский:
…А под балконами наклон горы,
Чреватые подвалами панели.
Дворы, дворы. Неведомые цели
Поэзии. Еще, еще дворы.
Воистину Тбилиси – почва, корни и воздух стихов Цыбулевского. Недаром поэтическая часть его книжки «Владелец Шарманки» озаглавлена так: «Карусельный спуск. Винный подъем (из названий Тбилисских улиц)».
Поэт ходил по своему городу, улыбался его небу, присаживался на его ступеньках, парапетах, скамейках, что-то записывал. Он смотрел – и видел. Вслушивался – и слышал:
А стихи – чего там в самом деле! –
что, откуда и куда идет…
Вот опять на улице Шавтели[1] –
Робкий моложавый идиот.
Возле колокольни Анчисхати[2]
Семечки грызет он до сих пор.
Он не повод, но волна окатит –
Кажется, величиной с собор.
Поднялась и сразу не опала.
Эти краски чересчур густы.
Лучше нет на свете матерьяла,
Матерьяла лучше пустоты.
Пустота ночная и речная,
Подле горько плачущей горы.
Что-то про себя припоминая
Звук неразговорчивый Куры.
У горы аптекарские дозы
Хлещут вволю и не про запас,
Все текут, не иссякают слезы,
Говорят – целебные для глаз.
Ими лоб когда-нибудь умою –
Третий глаз предчувствуя на нем.
Пустота не хочет быть немою –
Отдает мне комнату внаем.
Что ж увидит, что узреет око –
Немощному глазу вопреки?
Просыпаюсь высоко-высоко…
И Кура[3] название реки.
Поэт неотрывен от своего города, неразлучен с ним. Где бы он ни очутился, повсюду он обретает свой Тбилиси, который, оказывается, преданно сопровождал его (словно самолетик из одноименной повести)[4]. Вот Цыбулевский в Средней Азии, в Хиве, в прозе «Шарк-шарк» – и что же? –
…И уже тогда, еще в Хиве, постепенно обнаружилось, что путешествия вовсе не открывают что-то дотоле не виденное – а просто возвращают к уже виденному в далеком детстве – все, что я увидел в Средней Азии – все невиданное – было в моем детстве в Тбилиси, по улице Ново-Арсенальной, № 18. Все это было на маленьком пространстве. И росли те же кусты с какими-то несъедобными висюльками – мы называли их огурцами… И не Среднюю Азию видишь, а вид из окна «детской» с ковром и двумя зайчиками – солнечным и матерчатым в углу, из которого осыпаются опилки… И все рассветы среднеазиатские: розовый короткий всплеск по окружающим Тбилиси горам, и каменистое делается песчаным. И двор, залитый солнцем…
Да, Тбилиси, Тбилиси детства, маленькое шальное пространство с несъедобными висюльками – это, оказывается, не только материнская, питательная среда поэта Цыбулевского, но и эквивалент всего остального мира, быть может, даже критерий его подлинности или насущности. Недаром в стихотворении, посвященном замечательной тбилисской художнице Гаянэ Хачатрян[5], поэт обронил:
Один Тифлис под всеми небесами…
В судьбе Тбилиси и творчестве Цыбулевского есть нечто общее, роднящее их: это естественное слияние двух мощных потоков – великой русской и великой грузинской культуры. В его русских стихах неуловимо-отчетливо слышны не только отзвуки и отголоски характерного грузинского говорения по-русски, но и собственно грузинские стиховые мелодии и речевые интонации.
Вот, например, лаконическое стихотворение «Равновесие», давшее название поэтической части «Владельца Шарманки»:
Все равно куда – что сперва, что потом.
Но всегда навсегда – только пусть:
Карусельный спуск. Винный подъем.
Винный подъем. Карусельный спуск[6].
Здесь топонимически заданы и фонетически подхвачены гортанная твердость и мурчащая мужественность отрывистой грузинской речи. Стихотворение написано как бы с грузинским акцентом. В записной книжке № 44 Цыбулевский признается: «Я лишь фонетически <пишу> на русском, а говорю на заветном – древнегрузинском».
И по этой черте – сквозной в творчестве поэта – можно видеть, как пограничное, точнее, посольское бытие между двумя великими поэтическими культурами сделало его не только переводчиком, но еще как бы и переносчиком с великого грузинского языка на великий русский.
Но довольно о географии.
Поговорим о биографии Александра Цыбулевского, о его судьбе поэта…
Штрихи поэтической судьбы: от Ростова до Рустави
Александр Семенович – Шура – Цыбулевский родился 29 января 1928 года в Ростове-на-Дону. Но с самого раннего детства – с двухлетнего возраста – и до самой смерти (17 июня 1975 года) он прожил в Тбилиси, если не считать шестилетней «путевки» в Рустави от НКВД.
Отец, Семен Яковлевич, 1897 года рождения, был из Одессы, откуда и переехал в Ростов. Переехал потому, что в годы НЭПа владел часовой мастерской, где содержал наемных трудящихся, из-за чего поступить в Одессе в вуз его сын не смог бы. Спокойный, представительный, авторитетный, умевший налаживать и улаживать дела. Лично на слух он не жаловался, но в Тбилиси стал председателем республиканского Общества глухих и главой артели глухих стариков, выпускавших пояса из кожи. Он частенько наведывался в Москву, где – замужем за известнейшим почвоведом Виктором Абрамовичем Ковдой (1904–1991) – жила его сестра[7]. Главной целью его поездок в столицу были снабженческие и сбытовые дела артели.
Тбилисская юность А. Ц. была связана с двумя адресами – Новоарсенальная, 18 и Дзержинского, 6. Дела у отца шли неплохо, и, пока он был жив, никакой нужды семья не испытывала. Но отец умер рано – в 1955 году, едва успев поприветствовать сына, вернувшегося из лагеря годом раньше.
Но и при живом отце всем в семье заправляла Елизавета Исааковна, Шурина мама[8]. Своего единственного сына она воспитывала (или думала, что воспитывает) посредством перманентных наставлений, а поскольку он ее явно недостаточно слушался, то и шумных скандалов. (Из ее высказываний: «Шура разве еврей? Шура идиот!..» и т. п.)
Одним словом – классическая «идише мама» со всем невыносимым неистовством ее любви. Такое отношение, как, впрочем, и перебранки, совсем неплохо вписывалось в коммунальный уклад тифлисских дворов: у соседей, среди которых были и грузины, и армяне, тоже было свое право и на семейные скандалы, и на «правильные советы» любимым соседям. Маму же Шура не слушал, точнее не слышал. Но он ее щадил и соприкасаться с ней старался как можно меньше (тактика, вероятно, перенятая от отца).
Шура учился в 9-й русской школе (в районе им. 26 Бакинских комиссаров). В аттестате, который он получил 28 июля 1945 года, пятерки стоят по всем предметам, кроме трех – четверки по геометрии, по русскому языку и по русской литературе.
NB! Sic! По русскому языку и по русской литературе?
Но это не помешало ему поступить именно на русское отделение филфака Тбилисского университета. В той же 11-й группе, что и он, учились студенты постарше, например бывшие красноармейцы Алексей Силин и Булат Окуджава, долговязый грек Лев Софианиди (Левка), родившийся в 1926 году не где-нибудь, а в герцогстве Люксембургском! Или лучшие факультетские красавицы – Ара Арутюнова, Элла Горелова и Нора Атабекова.
Все – или почти все – вертелось тогда вокруг стихов: о них спорили, из-за них ругались, ради них тут же мирились, снова читали и снова спорили, все, разумеется, писали и сами… Главным авторитетом и ментором в вопросах поэзии, равно как и первым синдиком поэтического цеха, был Шура Цыбулевский. Он был на четыре года младше Булата, уже печатавшегося в многотиражке «Боец РККА»[9], но именно он стал для Окуджавы первым читателем и старшим товарищем[10]. Это он указал Булату на его главные дефекты того времени – упоение собой и дефицит эрудированности, распахнул для него окна в мир не только русской, но и мировой поэзии и прозы (Цвейг, Пруст, парнасцы).
При газете «Заря Востока» в годы войны сбилась группа поэтов и прозаиков, она именовалась МОЛ. Ее лидером был Густав Айзенберг-Гребнев (он же Густик)[11], ходили в нее и Элла Маркман, и Гия Маргвелашвили. Как-то пришли и три старшеклассника из 43-й школы – Роман Чернявский, Шура Цыбулевский и Рашид Кетхудов. После войны МОЛ как-то рассосался, но Чернявский организовал свой литературный кружок – «Соломенная лампа», куда ходили и Шура, и Рашид, и Юлик Эдлис[12], и Эллкин, как звал Коммунэллу Маркман Шура.
А 18 мая 1948 года Александра Цыбулевского и Льва Софианиди арестовали, обвинив в недонесении на студенческую подпольную организацию «Молодая Грузия», в членах которой оба не состояли. Да и самой организации де-факто не было, зато была другая, более ранняя, школьная. В 1943–1944 годах шестеро учеников двух соседних школ – Теймураз Тазишвили, Элла (Коммунэлла) Маркман, Юрий Липинский, Александр Балуашвили, Наур Маргания и Дурмишхан Алшибаев – сбились в подпольную стайку с громким названием «Смерть Берии!». У каждого в семье был кто-то репрессирован: Тэмка утверждал, что его отца, дворянина, 14 декабря 1937 года застрелил лично Берия. Как и отца Эллы, Моисея Маркмана, директора Центрального строительного треста Грузии. Вот шестеро побратались и занялись писаньем и раскладыванием по почтовым ящикам листовок: «Граждане, оглянитесь вокруг! Лучшие люди расстреляны или погибли в застенках НКВД. Мерзавцы в синих фуражках полностью распоряжаются жизнью каждого из нас…»!
Когда Фанни Соломоновну Маркман, мать Эллы, арестовали и отправили на пять лет в АЛЖИР[13], Элла с сестрой Юлей осталась в родном городе под присмотром бабушки и тети. Достоин фиксации следующий случай, невероятный для любого другого советского города, кроме Тбилиси. После ареста матери девочки неделю прятались у родственников, а когда вернулись, то оказалось, что в их бывшей – ныне опечатанной – квартире забыли кошку. Голодная, она истошно мяукала, просила есть, и тогда только что вышедшие из подполья сестрички… поехали в НКВД! Плачущих, их провели к какому-то большому начальнику, которому они рассказали про кошку, добавив, что и сами перестанут есть, если ее не выпустят. Начальник, видимо, этого страшно испугался, раз послал с ними человека, который приехал и освободил кошку.
Странно, что «Смерть Берии!» не накрыли и не раскрыли еще во время войны! Но когда весной 1948 года Тэмка Тазишвили предложил воссоздать ячейку, то повзрослевший Алшибаев, испугавшись, написал 7 апреля в МГБ упреждающий донос. После чего всю шестерку, и доносчика в том числе, арестовали в разных городах (Эллу Маркман, например, 20 апреля). Заодно схватили и парочку их друзей, а именно Софианиди и Цыбулевского.
21 и 22 сентября 1948 года восемь человек судили в Тбилиси, в Военном трибунале войск МВД Грузинской ССР. Сам суд, по словам Коммунэллы Маркман, был праздником: наконец-то все увидели друг друга и –
…принесли друг другу подарки. Я помню, Шурка Цыбулевский – редкость! – туалетное мыло мне подарил тогда. Они туалетное мыло из маминых передач вынимали, потому что в это время, в 48 году, с мылом плохо было, и себе забирали, наверное. А Тэмка подарил тот платок с кровью, когда ему [на допросе] выбили зубы[14].
Дело было абсурдное, высосанное из пальца, но зато сроки реальные, точнее как раз нереальные – запредельные, максимальные! Шестерых заговорщиков, включая доносчика, по статьям 58–2, 58–8, 58–10 ч. 1 и 58–11 Уголовного кодекса Грузинской ССР суд приговорил к 25 годам ИТЛ и 5 годам поражения в правах с конфискацией имущества. А еще двоих, Шуру и Левку, – «за недонесение» (по статье 58–10 ч. 1) – к 10 годам ИТЛ.
ГУЛАГ разметал подельников. Тэмка мотал свой срок в Коми АССР – сначала в Речлаге (Воркута), затем в Минлаге (Инта), где познакомился с Анной Ершовой – вольнонаемным врачом в лагерном детском доме и своей будущей женой. Там же, в Речлаге, отбывал срок и Балуашвили: он играл в лагерном оркестре, со временем был расконвоирован и жил за территорией лагеря. В Инте, в Минлаге, сидели Маркман и Маргания: последний работал санитаром в Сангородке (отдельный лагпункт, или ОЛП, № 5), жил и на ОЛП № 13. А Элла отбарабанила более 7 лет на общих работах: строительство домов и дорог, лесоповал. В Инту она прибыла доходягой – настолько изнурителен был этап через Ростовскую и Свердловскую пересылки, но в лагере пришла в себя и оправилась. А когда она пришла в себя, то, говорят, своим жизнелюбием и силой воли спасла не одного заключенного.
Липинского, предположительно, этапировали в Бийск, где след его затерялся. Алшибаева отправили в Степлаг (Джезказган), где он работал врачом. Там же, в Степлаге (Джезказган, Кенгир), отбывал срок и Левка. А Шуру – и не спрашивайте, каких усилий это стоило его маме, – оставили, можно сказать, под боком: в Рустави.
Элла Маркман в лагере написала такие, например, стихи:
Слушайте вы, инквизиторы! Все тюрьмы, взятые вместе,
Не остановят расплаты: он предрешен, ваш удел.
И мы, утопая в слезах матерей, по колено
Омытые собственной кровью, смотревшие смерти в лицо,
Мы будем судить вас за наше обманутое поколение,
За наших убитых и заживо сгнивших отцов.
Когда Берию арестовали и расстреляли, организация под названием «Смерть Берии» сорвала на зоне жидкие аплодисменты, но утратила всякий смысл.
Освободились все в 1956 году, а самые младшие – Маргания, Цыбулевский (и, возможно, Софианиди) – даже немного раньше: в 1954 году[15]. Постепенно все (кроме Липинского) вернулись в Тбилиси. Шура тогда (а может, и раньше?) влюбился в Эллу, и его, как сказал В. Ковда, «можно было понять».
Шестерку реабилитировали в 1968 году, по инициативе (sic!) все того же «активиста» – Алшибаева[16]. А Цыбулевского – на целых 11 лет раньше: 7 декабря 1957 года.
Рустави с его стройкой металлургического комбината, конечно, не Кенгир и не Воркута с Интой с их общими работами, но ведь и не Боржоми. Вернулся Цыбулевский оттуда больной и разбитый, своими инфарктами и ранней смертью он во многом обязан этим годам.
Он не любил вспоминать те годы, но кое-что из лагерной жизни попало в его стихи, прозу и устные рассказы. Борис Гасс[17] заметил, что в основном это были эпизоды, в которых он сам, Александр Цыбулевский, выглядел комично. Но был и рассказ о двух религиозных евреях, в лагере, вопреки всему, соблюдавших кашрут: все дерутся за баланду, а они – поев или не поев, неважно – ведут религиозные споры.
C 20 февраля по 2 марта 1959 года в Тбилиси – в последний раз – побывал Пастернак (уж больно властям не хотелось, чтобы он торчал в Москве во время визита британского премьер-министра Макмиллана). Он остановился, как всегда, у Нины Табидзе, где его проведали два молодых поэта – Окуджава и, предположительно, Цыбулевский[18].
Сам Цыбулевский был евреем секулярным, но к иудаизму и его истинным представителям относился с огромным уважением. Нисан Бабаликашвили, один из ближайших его друзей по Институту востоковедения, был сыном раввина Израиля Бабаликашвили. Свои долгие беседы с ним Шура называл «кратким курсом моего еврейского университета.»[19].
С солагерниками Шура поддерживал отношения, любил их, радовался встречам. Но однажды он едва не упал в обморок. Проходя мимо гостиницы «Интурист», он вдруг увидел лысого человека с авоськой в руках, мирно шедшего куда-то по своим делам. А Шура побледнел, остановился и еле выдавил из себя: «Это Павел Куциава, мой следователь, он меня бил, издевался…»[20]
Из одного ключа: дружбы, стихи, прозы, записные книжки, диссертации
– Какой я поэт!
– Не скажите, могу вам открыть по секрету, что после неизбежной, как вы понимаете, смерти – все мы смертны – стихи ваши получили признание и еще долго имели определенное хождение у любителей… Да и проза ваша нравилась – этакие руины, развалины несостоявшихся стихотворений.
Еще до реабилитации Цыбулевский попытался поступить в Московский литинститут, но безуспешно: помехой стала не национальность, а неснятая судимость.
15 января 1958 года Шура подал заявление на восстановление в Тбилисском госуниверситете им. И. В. Сталина, и уже 21 января его приняли на третий курс. Назначили и стипендию (133 рубля[21]). Еще будучи студентом, стал писать в местную «молодежку» – газету «Молодой ленинец»[22].
3 мая 1960 года Цыбулевский защитил дипломную работу на тему «Метафоры и сравнения». И уже 29 июня 1960 года он получил диплом по специальности «русский язык и литература». Приобретенная профессия – филолог, преподаватель русского языка и литературы средней школы[23].
Но средняя школа так и не дождалась свежеиспеченного педагога. Начиная с 22 октября 1960 года Александра Цыбулевского, прекрасного фотографа, взяли на работу в Институт востоковедения АН Грузинской ССР. Должность – заведующий фотолабораторией, миссия – фиксировать события и экспедиционные находки.
Очень быстро Цыбулевский познакомился и подружился со многими замечательными коллегами – востоковедами и искусствоведами, филологами и библиотекарями. Благодаря институту он довольно много путешествовал – как по Грузии, так и вдалеке от нее – в Дагестане или в Средней Азии. Его среднеазиатская и дагестанская командировки вошли в ткань его прозы («Хлеб немного вчерашний» и «Шарк-шарк»).
Прежде чем переехать в современное здание на проспекте имени Церетели (!) вблизи парка Ваке, Институт помещался в одном крыле бывшего Заведения св. Нины[24]. Над лестницей, в маленькой каморке, была «оборудована» фотолаборатория, в которой постоянно горел красный свет и Шура либо кудесничал, сгорбившись, с проявителями, либо сидел в «предбаннике» и читал (а наверняка и размножал фотоспособом) все новые книги прекрасного издательства «Самиздат».
«Кто?» – спрашивал он, не поднимая головы, если кто-то открывал дверь. А иногда и сам стоял на лестничной площадке и зазывал к себе, после чего отрывал востоковедов от востоковедения, подолгу читая божественные русские стихи или прозу. И это было не саботажем, а личным вкладом в создание творческой атмосферы.
Кстати, научная работа самого Цыбулевского выходила за рамки фотографии, фотометрии и фотокопирования: однажды, например, им была обнаружена ценнейшая древняя рукопись – стихотворный вариант грузинской версии повести о Варлааме и Иоасафе XVII века. Об этом писалось в республиканской печати, а Симон Чиковани сказал: «Для меня несомненно, что это – находка поэта».
Вот эта же история в изложении Вадима Ковды, двоюродного брата Шуры:
Однажды он заехал в какой-то городок, в старинный парк, увидел дупло, и сообразил, что оно было на высоте 3,5 метров, а лет 200 назад оно было несколько ниже. Он не поленился, влез рукой в это дупло и вытащил грузинскую поэму XVII века. ‹…› Но это поразительно, что человек сообразил, что надо влезть на дерево и сунуть руку в дупло. На какой-то период он стал национальным героем Грузии!»[25] Если же посмотреть на его собственные художественные фотоработы – портреты, пейзажи, натюрморты, то понимаешь, что и фотографию он явно рассматривал как разновидность поэзии. Как точно сформулировал В. Ковда: «Его душа в них выражается не менее чем в стихах»[26].
Удивительнее другое: он и поэзию воспринимал и рассматривал как своего рода разновидность фотографии – магниевой вспышки, на мгновение выхватывающей лучиком след убегающей от щелкнувшего затвора повседневности. Со временем он даже выработал основанную на этом собственную оригинальную поэтику, зарождение и прорастание которой так хорошо отразилось в записных книжках[27].
Шура был довольно высоким, сильным и красивым человеком, застенчивым и немного теряющимся в женском обществе. Открытое и доброжелательное немного удлиненное, матово-бледное лицо, обсыпанное веснушками, но при этом несколько задубевшее (как если бы оно специально обветривалось на море или в суровых экспедициях). Мягкая и добрая улыбка и по-ашкеназски печальные карие глаза располагали к себе. Жесткие (а-ля Анджела Дэвис) темно-русые волосы граничили с рыжиной, но не переходили в нее.
Он был молчаливым, но не молчальником. Говорил медленно и негромко, очень сдержанно, был глубоким собеседником. Многие искали общения с ним в расчете именно на эти серьезность и глубину. Был он обаятельным и радушным гостеприимцем, о чем хорошо знали (и чем иной раз злоупотребляли) многочисленные московские друзья.
Где-то и однажды случилось, или стряслось, знакомство с Гией Маргвелашвили. Этот влюбленный в русскую поэзию грузинский филолог, этот тонкий и хитрый боец-шахматист на фронте возвращения русской литературы истомившемуся по ней читателю, этот гроссмейстер тостов, в искусстве импровизации которых он не знал себе равных, стал ближайшим Шуриным другом и чуть ли не вторым его alter ego.
Впрочем, оба были классическими «беллАгвардейцами»[28], готовыми в мановение ока забыть обо всем и всех, в том числе и о друге, если на горизонте появлялась Ахмадулина. Недаром героиня этого культа не стала разъединять их в своих стихах:
Счастливица, знаю, что люди другие
в другие помянут меня времена.
Спасибо! – Да тщетно: как Шура и Гия
никто никогда не полюбит меня[29].
Из московских гостей выделял и очень уважал – даже побаивался: меткости оценок – Межирова, дружил с Владимиром Соколовым и Михаилом Синельниковым.
Тбилиси, Тифлис, служил превосходной кулисой для одиноких или дружеских блужданий, предоставляя для вдохновения (не обязательно поэтического, довольно и кулинарного!) и тропинки Ботанического сада, и забегаловки на вокзалах, и каменные скамьи серных бань, и духаны на Земмеля или вокруг Колхозной, и хашные Авлабара. Нередко, после обхода избранных мест из посиделок с друзьями, Шура, Гия и кто-то еще заваливались как бы по контрасту – в по-московски опрятную и уютную квартирку Эмы и Симы Фейгиных. А если Тбилиси вдруг оказывалось недостаточно, а душа горела, то почему же не сорваться в Мцхету, Цхнети или Самтавро?
Чаще всего Шуру и Гию видели вдвоем, но их, а точнее его компания, или его, Цыбулевского, круг был гораздо шире. Большинство входивших в него были художниками: тут и Гаянэ Хачатрян, и Гоги Мазурин, и Георгий Зурабов, и Александр Бажбеук-Меликов, и Василий Шухаев, и Кирилл Зданевич, и фотограф Додик Давыдов, и коллеги по институту: Шура Гвахария, Гоги Антелава, Нисан Бабаликашвили, Тамаз Чхенкели, неразлучные Тома Фрадкина и Ляля Пхакадзе. Разумеется, и Элла Маркман, и Левка Софиниади, живший, правда, не в Тбилиси, а в Цинцкаро[30] возле Марнеули. Как и Шурин солагерник – художник Валентин Сергеевич Контарев[31] – сухумский «Старик», постоянно возникающий у Цыбулевского на всех уровнях его словесности.
Увы, мало кто из тогдашних друзей, приятелей или гостей оставил хотя бы скупые, но письменные воспоминания о Шуре и об их общем социуме. При этом почти все написавшие – литераторы: Эммануил Фейгин, Борис Гасс, Ушанги Рижинашвили, Хая-Мерав Бабаликашвили и даже Стасик Куняев (не без антисемитского запашка, как и все у него). Другие русские поэты – гости Тбилиси – составили авторский коллектив посвященного А. Цыбулевскому поэтического «Венка» (приложение 2).
Еще в начале 1960-х годов Шура влюбился в Киру Вольфензон, красавицу еврейских и польских кровей[32]. В середине 1960-х годов они поженились, а 1 января 1968 года у Шуры с Кирой родился чудесный младенчик – сын, которого (видимо, для того чтобы не путать с отцом) назвали Сашей. Примерно в 1970 году они съехались в одну квартиру (или «секцию», как тогда говорили) в многоквартирном доме на Коста Хетагурова, 4, – по-над Курой[33]. Гаянэ первым делом украсила Шурину полуспаленку (она же полукабинетик) своей роскошной фреской. Появился и несколько более устойчивый быт, которым управляла – увы, по своему разумению – Жека, или тетя Женя[34], сестра Кириного отца. На кухне поселились птички – сначала канарейка, потом попугай Кирюша.
Но быт от этого не перестал быть менее тбилисским: и родня, и еще более близкий клан – соседи сменяли друг друга на протяжении всего дня и почти без пауз, выталкивая Шуру – одного или, если получалось, с Сашей – прочь из дома, куда-нибудь, где он еще мог рассчитывать на толику тишины и покоя.
Собственно, «карьера» Цыбулевского-литератора (как, впрочем, и Цыбулевского-филолога) началась поздно, почти в 35-летнем возрасте, и «растянулась» всего лишь на десяток с небольшим лет.
Разумеется, после Рустави Цыбулевский вернулся и к собственным стихам (или они к нему?). Его первые новые стихи – все лесенкой, под Маяковского.
Почему
не дописан
«Во весь голос»?
Не связки охрипли и стали стары?
Как это вдруг,
чтоб коло́сс,
будто ко́лос
подкошенный,
рухнул
в тартарары?..
И так далее.
Но однажды Гия дал Шуре стихи позднего Мандельштама – и велел читать. И вскоре под тяжестью прочитанного все эти лесенки-перекладинки-балясинки закачались, а потом с треском рассыпались и улетели в тартарары. И вскоре уже почти любой разговор у него «сводился к Мандельштаму», как заметил Михаил Синельников.
В 1964 году Шура начинает вести свои записные книжки, где дает волю внимательной саморефлексии. Само это занятие постепенно выводит его на представление о многоуровневости словесности, на осознание своего места в ней и, как следствие, на попытки зацепить и сформулировать собственную поэтику – поэтику доподлинности.
Его друг Ушанги Рижинашвили справедливо указал на ее прямую связь с Фаустом:
Фаустовское начало – «Остановись, мгновенье, ты прекрасно» – мучило, терзало, жгло его. Прекрасна жизнь во всех своих проявлениях – это единственная, непреходящая, уже известная, но поэтом еще раз открытая и подтвержденная истина. Но прекрасна лишь длящаяся, текучая, переменчивая, неуловимая жизнь. Остановить ее – значит умертвить, обезобразить, расчленить ее. Какой же исход?..[35]
Цыбулевский видит выход в том, чтобы
…выразить красоту жизни и себя – в ней в слове – именно в слове – это в ХХ-м то веке, когда уже есть фотография, кино, видеозапись – останавливающие, воспроизводящие, возвращающие нам любые мгновения, пусть даже самые краткие и неповторимо-неуловимые. Но только слово может ухватить явление в его динамике, первичности, незамутненности, продлить, усилить, интенсифицировать переживание[36].
В середине 1960-х годов еще не печатавшиеся тогда Шурины стихи были замечены некоторыми видными грузинскими и русскими поэтами. А в 1966 году появилась первая стихотворная публикация Цыбулевского – причем в «Литературной газете», что было тогда знаком высшего качества (вступительную заметку написал Симон Чиковани). В 1967 году в тбилисском издательстве «Литература да хеловнеба» вышла его первая книжка – «Что сторожат ночные сторожа», редактором которой был Евгений Евтушенко, а автором предисловия – тот же Симон Чиковани, написавший:
Но в любом случае – и это главное – в стихах Цыбулевского просвечивает личность автора – человека редкой душевной чистоты, целомудрия и скромности.
Побывал Цыбулевский и в соискателях-диссертантах, причем героем его работы был Александр Блок. Тему диссертации он дважды менял: сначала это было «Возмездие», а потом записные книжки и дневники Александра Блока, только-только появившиеся как завершение превосходного синего блоковского многотомника. Его условным научным руководителем был Георгий Гиголов, но он консультировался и общался еще и ленинградским блоковедом Владимиром Николаевичем Орловым.
Сохранилось письмо Цыбулевского к нему – от 18 ноября 1967 года:
Дорогой Владимир Николаевич! // Ваше письмо я получил поздно – был в отъезде. Теперь хожу с ним и перечитываю его – Вы себе не представляете, как много оно для меня значит, ведь я в какой-то мере занимаясь Блоком давно уже создал себе Ваш культ. Вы для меня и заочно – учитель – в самом трепетном произнесении этого слова, простите, что так беззастенчиво прямо пишу об этом. А теперь у меня есть и Ваше письмо! // Я уже не представляю себе Блока вне артистической атмосферы Ваших комментариев – скупых и щедрых одновременно… // Гие я передал все… Он высылает Вам экземпляры девятого номера Литературной Грузии с М. Цветаевой. Гия был вчера у Марики Николаевны. Увы, ничего радостного: она не встает… // В Тбилиси – осень, несколько ветреная, но все-таки чудесная. Не собираетесь ли Вы сюда?[37]
Затем письмо переключается на самого автора:
Радостно, что книжка моих стихов чем-то близка Вам. Это давние мои стихи – впрочем, ссылка на давность, конечно, не оправдание. Теперь стихов писать не умею, учусь прозе. Причем сознательно оправдываю ее традицией (может быть, можно говорить о традиции) – прозы Блока, как она у него писалась в дневниках и записных книжках… То, что получается у меня, вероятно, можно упрекнуть в некотором эстетизме – дурном. // Традиция Блока… кое-где у меня он появляется и сам, конечно, поневоле – обедненный образ. // Если Вам интересно и найдется сейчас для этого время, то я пришлю Вам образец этой прозы (Последнее – 98 стр. на машинке). // С уважением и любовью, // Шура. 18/XI 1967[38].
Но диссертация о Блоке так и осталась ненаписанной. Шоком и камнем преткновения для Цыбулевского стал блоковский антисемитизм: выросший в Тбилиси – городе, где юдофилия доходила до того, что собравшихся в Израиль отказников не выгоняли не только с работы, но и даже из партии, – он был особенно чувствителен к этому.
14 февраля 1969 года Цыбулевского приняли в Союз писателей СССР[39]. На стыке 1960-х и 1970-х годов у него было несколько заметных публикаций в периодике, но исключительно в русскоязычной, выходившей в Грузии, – в журнале «Литературная Грузия» и ежегоднике «Дом под чинарами». Печатались и стихи, и проза, и немногочисленные переводы с грузинского (из Галактиона Табидзе, Карло Каладзе, Тариэла Чантурия, Мориса Поцхишвили и других), а также отрывки из диссертации о переводах Важа Пшавела.
Наконец, в 1973 году в издательстве «Мерани» вышла вторая книга Цыбулевского – «Владелец Шарманки», в которой он собрал свои лучшие стихи и прозаические вещи[40]. О планах автора на будущее свидетельствовало само название одного из циклов стихов – «Строфы для третьей книги». Но третьей прижизненной поэтической книги у Цыбулевского не было.
Диссертацию он все же напишет – сравнительный анализ переводов поэм Важа Пшавела великими русскими поэтами. К защите вышла еще книга-диссертация – в 1974 году: «Русские переводы поэм Важа Пшавела (проблемы, практика, перспектива)», опубликованная тбилисским издательством «Мецниереба» в 1974 году (под редакцией А. А. Гвахария). Саму диссертацию поэт защитил лишь за несколько недель до смерти!..
Заболев, Шура лежал в больнице на Авлабаре, окна палаты смотрели на Метехи. Умер он дома, успев прочесть читательские письма, пришедшие на его «Владельца Шарманки», но не успев на них ответить.
Коллеги по институту писали в некрологе:
В последние дни своей жизни он молча сидел на балконе и часами смотрел на старый город, словно не мог наглядеться. Он угасал, светлел внутренне… В гробу он был прекрасен, нечеловечески красив…[41]
Самое последнее из его желаний – поесть хаши – не исполнилось: Гоги Антелава хотя и нашел нужное заведение и принес хаши на Хетагурова, но Жека сказала: не сейчас, они не спали всю ночь. А через час Шуры не стало.
Александр Цыбулевский умер 17 июня 1975 года. Насколько много – даже по грузинским масштабам – у Цыбулевского было друзей и знакомых, стало ясно 20 июня – в день его похорон: в Навтлуги, на Русско-Еврейском кладбище собралась не одна сотня людей[42], и многие увиделись тут впервые…
Семейная могила Цыбулевских – недалеко от входа[43]: кроме Шуры в ней лежат его родители и бабушка.
…А вместе с тем Александр Цыбулевский, его стихи и проза – в целом – одно из интереснейших явлений русской словесности своего времени. При этом известность его творчества заметно отстает от той художественной ценности, которую оно собой представляет.
При жизни А. Цыбулевского его творчество было вообще вне поля зрения критиков и литературоведов. Самые первые упоминания его произведений встречаем лишь после его смерти – в рецензиях Ильи Дадашидзе (Дружба народов. 1975. № 8) и Е. Сидорова («Литературная газета» за 24 марта 1976) на сборники «Дом под чинарами» разных лет. Евгений Сидоров, в частности, писал:
…Читаю повесть Александра Цыбулевского «Левкина история» и вижу его удлиненное, матово-бледное лицо, слышу медленный голос. Он уже не прочтет моих опоздавших строк. Цыбулевский ушел из жизни рано, и в душе осталось горькое чувство, что он так и не обрел той большой читательской аудитории, которой, на мой взгляд, безусловно, заслуживал. Две его книги, вышедшие в Грузии… открывают оригинальный, редкой нравственной чистоты художественный мир.
Затем, в «Доме под чинарами – 1976» вышла большая мемориально-критическая статья «Уроки лирики», написанная грузинским поэтом и ученым Ушанги Рижинашвили и целиком посвященная «Владельцу Шарманки»[44]. Имя Цыбулевского, краткие отзывы о нем стали появляться на страницах периодики, в частности в статьях К. Симонова и Г. Маргвелашвили. Публиковались и посвященные ему стихи, написанные его друзьями – Б. Ахмадулиной, Б. Окуджавой, М. Синельниковым, И. Дадашидзе, Д. Чкония, Г. Онаняном. В январской книжке «Литературной Грузии» за 1977 год была опубликована большая повесть известного писателя Эм. Фейгина «Тбилиси, вечернее небо», целиком посвященная А. Цыбулевскому.
Интересную попытку острого спора с фрагментом диссертации Цыбулевского – статьей «По ту сторону подстрочника» («Дом под чинарами – 1974») – представляет собой полемическая статья А. Абуашвили «Критерий объективен»[45]. О Цыбулевском-ученом и о его диссертации писал в свое время и пишущий эти строки[46].
Росту интереса к поэту способствовали и посмертные переиздания его книг. В 1980 году в Тбилиси вышло переиздание диссертации[47], а в 1989 году – в издательстве «Советский писатель» – книга стихов «Ночные сторожа»[48]. На стыке 1970-х и 1980-х годов начали выходить публикации из его архива и посвященные ему статьи и стихи[49].
Что ж, ироническое предсказание Цыбулевского, вынесенное в эпиграф к этой главке, кажется, сбылось… («…стихи ваши получили признание и еще долго имели определенное хождение у любителей… Да и проза ваша нравилась – этакие руины, развалины несостоявшихся стихотворений»).
…Все написанное Александром Цыбулевским в сумме невелико, хотя и разнообразно. Но все это поражает удивительной цельностью, ясностью и взаимосвязанностью. Его стихи как бы вырастают из прозы, служащей им своеобразной питательной средой, кухней, подстрочником. Его филологическая диссертация посвящена той же проблеме подстрочника и пяти великим поэтам, в разное время оказавшим сильнейшее влияние на стихи самого Цыбулевского.
Да и его переводы – все с грузинского (а Грузия здесь всему служит закваской и интегратором) – следуют, с одной стороны, его оригинальной поэтике доподлинности, а с другой – его же переводческому кредо: «перевод – это концепция, это путь потерь и компенсаций». Все, как видим, увязано воедино, ничего случайного нет.
Потому что все – из одного ключа, все пронизано током единой и цельной поэтической личности Александра Цыбулевского.
Об уровнях словесности
Да обретут мои уста
первоначальную немоту…
Но может быть, поэзия сама
одна великолепная цитата.
Своей многожанровостью и внутренней сцепленностью Цыбулевский наводит на раздумья об уровнях словесности.
Существуют по крайней мере четыре таких уровня, различных по силе сопротивления и внутреннему напряжению слова и по степени независимости слова от импульса к нему. Четкую, «юридическую» черту между ними провести трудно, но это и не обязательно, поскольку упор здесь не на границах, а на ядрах понятий, на различиях в сущностях, а вот как раз различия прослеживаются отчетливо.
Первый уровень – это фиксация окружающих событий и явлений, квантовое описание жизненного универсума и континуума. Как крайняя вариация сюда относится литература так называемого «потока сознания». В какой-то степени этому соответствуют современные ЖЖ («живой журнал») и блог, если воспринимать их как жанры и не требовать от них нелепого максимализма: «Ни дня без строчки!»
Ядром же этого уровня словесности, или жилой комнатой этого ее этажа, является нечто иное и более традиционное – записные книжки писателя.
Второй уровень обозначает творчески дифференцированный, то есть избирательный и расчлененный, подход к импульсному субстрату. С этой ступенью литературной привередливости соотносится уровень прозы.
Третий уровень – это уровень поэзии. Слово здесь непересказуемо и вправе жить в оторванности от своего импульса, лишь изредка и полубессознательно припоминая о нем.
И наконец, четвертый уровень: напряжение слова на нем предельно и безрезультатно, слово его не выдерживает, и импульс, сколь бы могуч он ни был, бессилен прорваться в него, обречен на немую безвестность. Это уровень парящего безмолвия, видимо, высшая ступень творчества, когда импульс проливается в творца, но не в творение. Или, как сказал поэт: «… Останься пеной, Афродита, / И, слово, в музыку вернись, / И, сердце, сердца, устыдись, / С первоосновой жизни слито!»[50]
На первом уровне (потока сознания) слово и импульс связаны жестко, подобно тому как связаны сваями пирс и морское дно; в прозе эта связь зыбче – якорная цепь, удерживающая судно. Поэзия же подобна самому кораблю, имеющему эхолот, но плывущему курсом, прямо не зависящим от глубины и характера дна. Высший же творческий уровень – уровень немо́ты – это не что иное, как само море, бесконечно разнообразно относящееся ко дну – своей нижней формообразующей границе и поверхности.
Разумеется, приведенная шкала условна. Конечно же, проза и поэзия обладают автономией и уникальностью вне всяких иерархий, имеют в своем объеме заказники и внутренние дороги, закрытые для транзитных сообщений. Но и условная, эта иерархия эмпирически прослеживается в творчестве многих русских литераторов достаточно отчетливо[51].
Для каждого из выделенных этажей – предыдущий, подстилающий уровень служит как бы базисом, подстрочником, а еще вернее – дострочником. Сравните с мыслями самого Цыбулевского о подстрочнике:
Однако подстрочник – это не только прозаическая копия стихотворения, но и его внутренний образ, точнее – прообраз. Можно утверждать, что любое стихотворение и в подлиннике существовало и существует на уровне подстрочника, что оно, прежде чем осуществиться, неминуемо проходит стадию подстрочника. Подстрочник – проза, отличная от прозы. Если вглядеться и преодолеть впечатление некоторой неестественности, которое он производит, можно признать, что подстрочник – экономное и насыщенное средство выражения, близкое стиху. Поэтов узнают по подстрочнику![52]
Особенно много если не доказательств существования такой шкалы, то по крайней мере свидетельств тому мы находим на двух центральных этажах – при сопоставлении стихов и прозы, писанной поэтами. Это – нечто совершенно особое. В свете изложенного пирамидального понимания словесности к прозе поэтов относятся не только романы или новеллы, но и программные и критические статьи, записные книжки, наброски, черновики. Такая проза есть у любого поэта, но не всякий выставляет ее напоказ, подобно тому как не всякий художник или скульптор терпит посетителей в своей мастерской, предпочитая досрочному лицезрению или подглядыванию вернисажный гомон.
Но возьмите, например, цикл мандельштамовских стихов «Армения» и его же прозу, «Путешествие в Армению». Разные литературные уровни здесь очевидны; стихи и проза и независимы друг от друга, и в то же время многократно сцеплены – «первоосновой жизни слиты». И многие главки «Разговора о Данте», этого серьезнейшего изложения Мандельштамом своей собственной поэтики на благодатном дантовском материале, имеют своих «агентов» в стихах.
Имеется в виду не взаимное повторение и не кивание слов или образов друг на друга, а их авторизованное единство, единоцентрие мысли, импульса, позиции и цели. Совместное восприятие прозы и поэзии, взаимосвязанных таким образом, являет собой нечто более сплошное и цельное, чем их восприятие поврозь.
Интересно, что в Японии эпохи Хэйан (VIII–XII века, время утонченного духовно-эстетического расцвета) широко бытовал песенно-повествовательный жанр «ута-моногатари». Выросший из традиционных интродукций и заголовков к стихам, он представлял собой прозаическое изложение событий, кульминация которых разрешалась поэтическим перлом, как правило пятистишием «танка».
От этих совместности и единоцентрия может напрямую зависеть эффективность восприятия стихов, а иногда и элементарная верность их прочтения.
В случае стихов, написанных в русле ассоциативности, ключ к их восприятию может лежать и ниже уровня прозы[53]. Географические описания мест, выхваченных стихами, исторические хроники совпадающего с ними времени, воспоминания современников поэта вполне могут рассматриваться как зафиксированный поток сознания, подстилающий стихотворный поток. Например, воспоминания М. Цветаевой «История одного посвящения» снимают густую завесу ассоциативной непонятности с некоторых стихов того же О. Мандельштама.
То же можно встретить и у Пушкина, Хлебникова, Пастернака, самой Цветаевой и многих других, хотя, разумеется, в каждом из этих сплавов пропорции стихов и прозы различны. А вот Лермонтов дал поразительно яркий пример обратного – оторванности прозы и поэзии друг от друга.
О соотношении прозы и поэзии
О если бы переписать стихами,
что прозой складывалось набело.
А может быть, удел прозы: история стихотворения – пусть даже и ненаписавшегося.
Во всем возможность стихотворения…
Творчество Александра Цыбулевского показательно удивительной отчетливостью и откровенностью проявления упомянутого соотношения прозы и поэзии. Рефлекторность и пассивность его прозаического созерцания, высокая ответственность и избирательность поэтического разыгрывания природы обнажаются им с полным осознанием их соподчиненности[54].
Мандельштам как-то заметил, что «в поэзии важно исполняющее понимание, отнюдь не пассивное, не воспроизводящее и не пересказывающее»[55]. Понимание и означает исполнение, покорное побежденному материалу – и в каждом конкретном случае чуть ли единственно возможное.
Но чему, собственно, отдается поэт? И результатом чего становится наше его понимание?
Результатом чуткого вслушивания и вглядывания внутрь и вокруг себя, итогом перманентного созерцания и восприятия жизни. Круг снова замкнулся.
В случае Цыбулевского единородность и слитность его стихов и прозы феноменальны. Его проза – не что иное, как экзальтированный дневник и как раскрытый черновик его стихов, одновременно проза – лучший комментатор темных, неясных мест в стихах (своего рода археологический раскоп, обнажающий невидимые с поверхности культурные слои стихотворения). Прочтя стихи и взявшись за прозу, ясно видишь, как в ней (прозе) копошатся будущие (нами только что прочитанные) стихотворения. Словно народившиеся только что оленятки на своих спичечных ножках, они упорно пытаются выпрямиться, но все время спотыкаются и неуклюже падают – до тех пор пока, падая и поднимаясь, не научатся стоять твердо.
Перефразируя Пастернака – «так начинают жить стихи»: зачатие стихотворения, его становление и рост обнажаются перед читателем с неслыханной доселе откровенностью.
Покажем это у Цыбулевского на «дагестанском» примере – прозе «Хлеб немного вчерашний» и стихотворении «Кубачинский орнамент»[56]. Вот эти стихи:
Длинный клюв на солнце золотится.
Что такое? Не упасть ли ниц?
По дороге человекоптица,
В черном фраке – человекоптиц.
Как же от аула отлепиться,
Для чего мне покидать аул?
Но мелькает человекоптица,
Человекоптиц уже мелькнул.
Белый плат опущен до бровей,
Оглянись, несущая кувшины, –
Твоего коня увел с вершины
Красный человекомуравей.
Итак, начнем:
…Что такое чернь? То же серебро, но смешанное с серой. Температура плавления черни на несколько десятков градусов ниже температуры плавления серебра. И это тоже искусство – вовремя перестать дуть из так называемой фефки, ведь можно расплавить саму вещь.
Или:
…Как ни далеко ты, Дагестан, я уже кое-что умею, разбираюсь в твоих орнаментах, кое-как дую в фефку… умею. // Странно, почему-то восточный затейливый орнамент стал светом тех дней – светом, пришедшим издалека, из каких-то дореволюционных Кубачей, где старик постигал свои серебряные премудрости… И приходят люди в бурках… // Дагестан – тридевятое царство. // Дагестан, моя чернь! Дагестан моей мечты – то всплывал, то погружался, погружался и всплывал…
Или:
…Я непростительно прошел сегодня мимо двух человек: один из них – предсказатель – стоял, прислоняясь к дереву, с попугаем на пальце. Надо было заплатить мелочь какую-то уже за одно то, что попугай у него не улетает, а только переступает с одного пальца на другой, и обратно, а незаметно, чтобы у птицы были подрезаны крылья.
Или:
…Вчерашние птицы, вчерашние птицы. А что эти птицы? Не вспомнить…
Или:
…Кубачи. // Первый крик: – И можно было прожить без этого?! По дороге человекоптица /… человекоптиц. / Длинный клюв на солнце золотится. // Первое: И можно было прожить жизнь и никогда не увидеть это? // Второе: Так вот откуда 1001 ночь!
Или:
…А как же продолжение стихотворения о человекоптице? Что-нибудь о чибисе, ибисе египетском с клювом? А вчерашнее море с плавающими горьковатыми листьями?
Или:
…Что же снится в первую ночь в этом ауле? Мне – летающие люди и сам я учился летать. Но об этом подробнее после, в каком-нибудь отрывке, «Сон». А может быть, тут все сон? И этот фарфор, и эта щель в другую комнату с мерцанием медных подносов. И эти потолки, и эти потолки. Сейчас я расскажу, каким должен быть потолок: балка большая одна и балочка поменьше, поперек – много – и сверху поперек балочек обшивка. И ковры внизу. Не забудь про сон свой. Да, жизнь, оказывается, должна быть украшена – вот в чем суть – смотри обои – как они ловко огибают балку! И не боятся ширпотреба. В конце концов, дверным ручкам не обязательно быть уникальными. Воскресенье здесь в четверг. С длинным клювом человекоптиц. А утром мусульманский конь бьет копытом на противоположном склоне. Ковры. По ним ползает собиратель конфетных бумажек навощенных. // Конечно, я забыл свой сон.
Или:
…Аул – аул! // Увел-таки мусульманского коня муравей. Подошел и увел по тропинке. // По зеленому склону напротив холма бежит девочка в красном платьице. А в темноте эта белизна покрывал за плечами женщины, подобная прохладным крыльям. Летание, летающее было в воздухе самом. Так я вспомню свой сон. // Постиранные крылья. // А у Кузмина: те два крыла напрасных за спиной. Сказать про два крыла – напрасных – высшее. И сколько не колдуй с прохладными и постиранными, все это, так сказать, бескрыло по сравнению с теми окрыленными напрасными. // Я еще не гляжу на аул – боюсь. Скажем пока так: какой-то фокусник швырнул колоду карт, и застыли карты в воздухе бесчисленными плоскостями – плоскими крышами. Сколько веков длится этот фокус? // Стоят на полке большие кувшины – мучалы без ручек. Как их носят женщины – тайна для мужчин. – Вот тут так этим как-то обвязывают длинной белой материей, – объясняет Гаджи. Тупость лиц, которая не тупость. Тупые разговоры умных глаз. Красивая девочка хозяйки тут, и там у другой, и приятно спросонок слышать переступание босых ног по ковру. Девочка чистит медную посуду. Женщина идет за окном с огромным тюком трав. Ты так всматриваешься в сегодняшний день, точно не было вчерашнего и позавчерашнего. И сегодня ведь плавают вчерашние осенние листья в Дербентском море. И эти черные худые прожаренные типы сидят в чайхане. – Все мы евреи, – заявили они с гордостью. А чай подавала и подавала еврейка-чайханщица разбитная. Но можно ли оторваться от сегодняшнего дня, от этого аула? // От того аула отлепиться, отклеиться. Зачем? Мелькает человекоптица… Что за наважденье с этой птицей? // Оторвать склонившуюся тень. / но мелькнула человекоптица, / унесла… день. // Я в ауле! Я допущен в аул! Тень орла непостижимо мягко обрисовала контур горы. И дети в парадных штанишках. Сопли с конфетами. Остро пахнущие конфетами горы конфетных бумажек. // И коня уводит по тропинке /… человекомуравей. // Синий аул и белый. Белый и синий. Медный, черный, прокоптелый. Ты посмотри на эти кувшины, а потом толкуй, что должно и что не должно быть украшено. Отсутствие украшений – стиль нашей эпохи? Тронуть резцом – оставить след на меди… Живут, живут кувшины, не молчат. Этот утолщен в этом месте в осуществлении каприза. Стали приданым прокопченные эти бока. Тут в каждом доме такая комната-музей, с медной посудой и фарфором – голубыми средневековыми китайскими чашами-пиалами в трещинках. // А с утра кто-то все на чем-то играет вдалеке внизу. Завязывается вчерашняя свадьба. // И это не просто музей – в каждом кувшине вода – они служат – вот почему они дышат. Они живые. И камины резные. Резные камины. И ковры к настроению. И настроение к ковру. // Застыло сфотографироваться, держа в руке чеканный чернью пояс. Не различить кропотливого узора. // Пекарь в пекарне сказал: «Есть хлеб немного вчерашний…» Немного вчерашний. Вы ели хлеб немного вчерашний? // Ощущенье бесконечности на этих улочках, которые кружат, виясь. Никогда теряющаяся прямая не даст такого ощущения бесконечности. // Душа меди не меньше, чем душа камня. Я вошел в душу меди.
Или:
Всходит солнце, бросая светлое пятно на ковер. В том же месте, что вчера и что завтра. Пятно начинает перемещаться, расширяться, сужаться, делиться. // О чем молчат чаны-котелки? За окном Кубачи всегда в одном и том же ракурсе. А сколько их, если начать ходить? // Что такое, не упасть ли ниц? / Длинный клюв на солнце золотится – / По дороге человекоптица, / Или как там – человекоптиц. // А как же будет без плоских крыш? Во-первых, сократится пространство, во-вторых, откуда смотреть сверху на свадьбы?..
Или:
…Должно быть, так же как аистов в Бухаре, – мне не удастся сфотографировать – уловить самое, казалось бы, тут частое: одинокую фигуру женщины высоко на плоской кровле с развевающимся за спиной белым покрывалом, всматривающуюся куда-то (женственно глядящую в морской бинокль)… Ухитряется, оставаясь – исчезнуть.
Или:
…Идем за деревянными ложками. «Женщина с деревянными ложками» оказалась мужчиной. // – Аул – сумасшедшие абстракции плоскостей над коровами. // Одно из главных чудес – пополнение запасов воды из родника. Всегда полные кувшины в музее-комнате. А солнц столько же, сколько подносов. // Ты в платке… до бровей. / Посмотри, несущая кувшины, / Как коня уводит… // Ослы кричат похоже на несмазанные двери.
Или:
Опусти сегодня до бровей / Белый плат – несущая кувшины. // Кубачи дают себя увидеть с противоположной горы. // Что такое, не упасть ли ниц? / Длинный клюв на солнце золотится, / По дороге человекоптица, / В черном фраке человекоптиц. //…Туман – спасибо. // Твоего коня увел с вершины / Красный человекомуравей. / Мне чужие не нужны туманы…
Или:
…Спасибо, туман. // Туман – женского рода. // Если бы я был птицей, я летал бы вслепую в тумане. Туман и есть ощущение птицы с закрытыми глазами…
И вот, наконец, долгожданный итог:
Длинный клюв на солнце золотится.
Что такое? Не упасть ли ниц?
По дороге человекоптица,
В черном фраке человекоптиц.
Как же от аула отлепиться,
Для чего мне покидать аул?
Но мелькает человекоптица,
Человекоптиц уже мелькнул.
Белый плат опущен до бровей.
Оглянись, несущая кувшины, –
Твоего коня увел с вершины
Красный человекомуравей.
Мы проследили, насколько это было возможно, за корневой жизнью стиха, прогулялись по его подземным лабиринтам. На наших глазах он болезненно вызревал и прорастал из своего зернышка. Слепо хватаясь за наиболее питательные для себя импульсы – ощущения, впечатления и представления (большинство из которых только пробовалось на зуб, а затем отбрасывалось), бросаясь из стороны в сторону, принимая или отвергая уже имевшиеся в почве полости и прорывая новые ходы, – стих исступленно и решительно тянулся вверх, на поэтическую поверхность. И вот уже он стеблится на воле, и вокруг неостывшего всхода – сырая горка разрыхленной земли. Там, внизу остались прозаические горизонты, те «тысячи тонн словесной руды», разворошенные во имя поэтического слова, тот самый ахматовский «сор», из которого «растут стихи, не ведая стыда».
Сходную физиологию стихов можно проследить почти во всех прозаических вещах Цыбулевского, но особенно отчетливо в таких, как «Хлеб немного вчерашний», «Шарк-шарк», «Ложки» и «Казбеги». В прозе можно встретить и немало собственно стихотворных строк, уже оторвавшихся от прозы, но так и не получивших прописки в стихах, например: «И сохранить, как старый ювелир, / Презрение к шлифовке ювелирной».
Есть там и немало поэтических фраз, несущих на себе печать поэтического метра и звучащих как строки стихов, но, однако, еще не осознавших себя (и, следовательно, не оформившихся) в таком качестве. Вот лишь несколько примеров:
«помню упругость живую доски», «так сухо меж брызг водяных», «этот крик любви и власти», «мне чужие не нужны туманы», «Орнаменты, орнаменты, орнаменты. И на пути орнаментов – оконца».
Таким образом, окна и двери в творческую лабораторию Цыбулевского открыты круглосуточно и настежь (немного настежь): сквозняк обозрения. Уже в оглавлении «Владельца Шарманки» вы встретите такие, например, откровенные заголовки: «Отходы стихотворения „Маргарита”», «План стихотворения „Весна”», «Пропадает стихотворение» или «Строфы для третьей книги». Читатель, которого не каждый поэт допускает даже на склад своих стихотворных циклов, не может не поразиться – полный обзор, все на виду, даже поэтические гвозди – рифмы – лежат на самом свету: «название села – Ицари (с рифмой исстари)», «аэродрома, дома – рифмуются с чуточку грома» и т. п.
Разоткровенничавшись, поэт иногда обнажает не только прозаические потоки, питающие поэзию, но и ее глубинное, подпочвенное питание – поток сознания. Например, в прозе «В»:
В начале было слово – им все и закончится, – как выразить, что ничего, кроме слова, уже для тебя не осталось – ощущенье такое в саду. В этом саду – этот сад – другой – не тот – тут другое – а что? У буфетчика в холодильнике рыба – локо – безусый сом – побрызганный уксусом – дзмари – вот уже и сфера слова – волны, валы, волы. Синтаксис, где в конце строки – рыба – и проплывет, проплывет рыба – где? – в саду, саду, и далее головокружительной следует быть синкопе – анжабеману: ибо. Кажется, споткнулся, а это плавный на самом деле переход. // Рыба и далее, далее – ибо – запланированное запинанье без запинки. // Безразлично – съедена, не съедена, съедобна ли…
Этот иррациональный отрывок всплывет потом строфой стихотворения. «В саду»: «Какие волны разом набегали / И воскрешала рыб тархун-трава. / Бессмертна рыба в имени „цоцхали”. / Воистину и мертвая жива!..»
Как бы то ни было, но существеннейшим моментом прозы Цыбулевского является не автономность ее от поэзии, а их соподчиненная взаимосвязь – как смежных уровней словесности. Проза – это предпоэтическое звучание, питательный пьедестал поэзии, что, впрочем, совершенно не мешает ей прекрасно себя чувствовать и на собственном уровне, вызывая заинтересованный читательский отклик.
Этот иерархический симбиоз прозы и поэзии Цыбулевского предопределен и обеспечен целостностью его литературной личности, единым подходом к словесному материалу, к слову – как к чему-то родовому для прозы и поэзии и чем-то роднящему их. К этому следует присовокупить и всю общность большинства из применяемых поэтом чисто стилевых приемов.
Поэтому в дальнейшем те или иные элементы и нюансы литературной работы Цыбулевского будут характеризоваться в свете ее восприятия как некой органичной целостности, именуемой по ее высшему ингредиенту – поэзией, а проза – как таковая, сама по себе – будет обсуждаться и оговариваться лишь изредка, в случаях явной необходимости.
Поэтика доподлинности
На произведении должен стоять гриф подлинности: «Такого не придумаешь». А как же тогда с творчеством-созиданием?
…И реальность разит не разя.
В судьбе Тбилиси и в творчестве Цыбулевского есть нечто общее и роднящее: это естественное слияние двух несхожих потоков – великой русской и великой грузинской культур. И в этом смысле уникальный творческий опыт Цыбулевского представляет собой интерес исключительный: восприемник двух культур, а точнее русский поэт с глубоким грузинским наполнением, он вырабатывал для себя собственную оригинальную поэтику, в столь искреннем и откровенном виде до него никогда не встречавшуюся.
Речь идет о поэтике доподлинности.
В Грузии всегда было много добрых и мудрых стариков, знающих жизнь не вообще, а во множестве ее проявлений – свою жизнь, жизнь родителей, жизнь детей, соседей, жизнь своей улицы, деревни, города, своей страны, наконец. Думаю, что именно эта мудрость плюс зоркая пристальность взгляда и четкая, подробная память легли в основание поэтики Цыбулевского. Он формулирует ее сам и неоднократно – и в прозе, и в стихах.
Описания вне описанья,
видно этим стихи хороши.
И пьянят, будоражат, названья –
скажем, город какой-то Карши[57].
Тут автобус набит до отказа,
и чадит перегретый мотор.
В тесноте – для стиха и рассказа
открывается скрытый простор.
В незнакомом знакомые грани,
и реальность разит не разя.
Чту доподлинность – ту, что заране
предсказать и придумать нельзя:
не средь трав и растений спаленных
мавзолеи небесной красы,
а на туфлях моих запыленных
две сплетенные туго косы…
Перед поэтом, над ним, сзади него, вокруг и возле – обнесенная горизонтами жизнь, жизнь – окоем. Она чиста и невинна, она пуста и наивна, она нема и неосмысленна (быть может, даже бессмысленна) – но лишь до тех пор, пока поэт не откликнется на ее настоятельный призыв, пока не озвучит, не оглаголит, не запечатлеет ее проявления, пока не обожжет ее, жизнь, жаром и горечью своей собственной мысли.
Коль скоро это именно так, то простим поэту его романтическую дерзость и прекрасную заносчивость: «Вспомнил – как сотворил. Природа не может и шелохнуться без строки поэта»[58].
Каждая строка Цыбулевского – как сотворение мира, но сотворение не по произволу бренного художника, а по законам и воле самого мира – единожды уже сотворенного. Ничего от себя, но все через себя: мир должен быть узнаваем!
И отсюда уже вытекает более прикладной принцип, критерий (и ограничитель, добавим от себя) исповедуемой Цыбулевским поэтики: «Предсказать и придумать нельзя»!
…Но литература знает и множество блестящих воплощений и совершенно иных принципов, других кредо, и осознание этого принципа как начала собственной поэтики было для той честной и рефлектирующей натуры, какой был А. Цыбулевский, и болезненным, и мучительным.
Думаю, что он не встречал позднего (1909 года) высказывания Льва Толстого о том, что «…напрашивается то, чтобы писать вне всякой формы: не как статья, рассуждения, и не как художественное, а высказывать, выливать, как можешь, то, что сильно чувствуешь»[59]. Знай Цыбулевский эти слова, он бы, полагаю, где-нибудь да сослался бы на них.
Но он и сам, без Льва Толстого, написал об этом в прозе «Казбек»:
…я сумел бы не отвлеченно, а конкретно решить мучившую меня дилемму: что не важно для литератора, следует ли писать под диктовку того, что перед глазами, гнаться, как я гонюсь, за подлинностью, точнее доподлинностью, то есть чем-то таким, чего придумать нельзя. Или же ничего не нужно, ничего – кроме четырех стен и чистого листа бумаги. Пример доподлинности, которую чту: как-то в Средней Азии в автобусе, коса узбечки, сидевшей впереди меня, гляжу – лежит на моих запыленных туфлях – придумать такое невозможно… Я затеял своего рода гаданье – какая выпадет карта? Если им не нужен Казбек, то литератору ничего не нужно, значит, я не существую как литератор. А если им нужен Казбек, то я – рабский переписчик, эксплуатирующий собственную впечатлительность, все же чего-то стою и мой метод тоже неплох и хорош, хотя литература, конечно, не протокол, составленный на месте происшествия.
Примеров такой животрепещущей доподлинности у Цыбулевского – сколько угодно: и в прозе – «…и от листьев шарахались кузнечики (вот она – доподлинность?)», и в стихах – «…и с каплей на носу старик сопит. И жалко шлепают по тесту губы» и т. п.[60]
А в сущности, это не просто и не только эстетический критерий поэта, но и собственно его рабочий метод.
Если нельзя заранее предсказать и придумать нечто, то что же можно? – увидеть, подсмотреть, пережить, подметить и – записать под диктовку увиденного. Итак, запечатление – фигуральная, подробная фиксация впечатлений плюс ракурсы и кадрировка, или, иными словами, «записные книжки» и «фотографирование» в них действительности[61] с последующей мультипликацией композицией, монтажом кадров: «Углы храма. Плющ. // Это не перебив, а переход взгляда».
Впрочем, сам Цыбулевский справедливо поправляет нас: нет, не фотограф, а «…какой-то маленький переписчик сидит во мне и выводит буквы…». Да, переписчик, наделенный характером и волей, а не равнодушный проявитель или, скажем, печатный станок. Ведь после переписчика остаются не только шрифт или почерк, кляксы и ошибки, но и добавления, вставки, комментарии, оценки.
Что ж, такой подход почти немыслим без записных книжек[62] – своего рода походных полевых дневников. В записной книжке № 5 он заметил:
У меня творческое восприятие мира зрительное-живописное. // А существует еще музыкальное. Есть живопись в слове и есть музыка в слове. Это разные вещи.
Но мало того: при таком подходе отстояние записанного от увиденного должно быть заведомо минимальным:
Утром было как-то все яснее. Тысячу, тысячу раз убеждаться в том, что, если и что не запишется в мгновение его зарождения, оно улетает – оно только в тот миг, в своей единственно совершенной форме[63].
Об одновременной серьезности и самоироничности отношения к этому прекрасно свидетельствует вот эта запись:
Здравствуй, записная книжка, внести в тебя всю суету?[64]
И еще эта:
Учись связности, учись связности, записнокнижнечник[65].
Цыбулевский безошибочно почувствовал антиподов своего метода – писателей, строящих свою работу не на зрении, а на слухе, осязании и т. д., на эксплуатации своего духовного богатства, профессионального умения или фантазии и поэтому не нуждающихся столь остро в рефлексии на окружающий мир («ничего не нужно, ничего – кроме четырех стен и чистого листа бумаги»). Труд такого типа писателей во многом схож с композиторским, возможно, он вызывал в Цыбулевском уважительный трепет. Одним из ярчайших реальных антиподов был Иван Бунин, отчего Цыбулевский любил его еще сильнее.
В фантазии Цыбулевскому отказать невозможно, но открыть собственную Гринландию, придумать и воспроизвести собственный Солярис или же подменить Данте в его прогулках со сладчайшим падре он бы наверняка не сумел: его доподлинность – это свидетельства очевидца, она зиждется на живовидении и живоведении, если можно так выразиться, и с наркотически доподлинной топографией Дантова ада, например, не имеет ничего общего[66].
Дело ведь не только в фантазии, но еще и в архитектоническом соотношении целого и деталей, которые непременно должны подходить друг к другу, то есть в том, что Мандельштам называл «стереометрическим чутьем».
Цыбулевский сам писал об этом так:
Главный мой недостаток – недодуманность, недосмотренность, недо… Я не в состоянии что-либо додумать – как это сделать достоинством?.. Мысль – это то, что лежит чуть дальше пришедшего в голову. Мне не дано додумать. Придумать – да. Додумать – нет. Я что-нибудь придумаю. А выход один – что придумать нельзя («Хлеб немного вчерашний»).
Но доподлинность отнюдь не означает одномерности, плоскости изображения. Каждая выхваченная из реального мира вещь, деталь всегда готова – если того потребует контекст – стать обобщением, символом, знаком большего понятия (это же, кстати, характерно и для кинематографического стиля Отара Иоселиани). Постоянная смена ракурсов, их одновременное бытие придают вещам не голографический элемент объемности, а подлинную глубину. Вода прозрачна, дно видно – но дна не достать.
Поэтому поэтика доподлинности – реалистична в самом точном, самом чистом и наивном смысле этого слова[67].
В зависимости от ориентации авторского взора, взгляда метод доподлинного запечатления по-разному относится к авторской личности. Если взор устремлен внутрь, в глубь личности, ее бытия и сознания, то метод являет собой апофеоз углубленного самоанализа. Если же взгляд направлен вовне (например, на природу или на быт), то авторская личность если и не исчезает, то низводится до безынициативного присутствия (где-то рядом, но за ширмой). Зарок поэта – созерцать и по возможности не вмешиваться[68]. Но в обоих случаях у Цыбулевского не находится места для так называемого лирического героя: двоим тут тесно – либо один автор, либо никого!
Это означает еще и то, что сам по себе метод Цыбулевского принципиально монологичен. Кроме того, он обладает и другими важными и взаимосвязанными следствиями и признаками.
Во-первых, это тяга к топографии и топонимике, стремление к территориальной, строго локализованной привязке текста. Во-вторых, подчеркнутая сосредоточенность именно на настоящем времени, на происходящем, на сиюминутно протекающем. В-третьих, такой метод подразумевает необычайную писательскую чуткость и зоркость на всем диапазоне впечатлительной аккомодации (с легким креном в сторону близорукости), зоркость и чуткость вкупе с даром четкого изложения, донесения увиденного до читателя.
Пространство играет одну из важнейших ролей в творчестве Цыбулевского, и поэтому чувство пространства, ощущение пространства явно культивируется поэтом. Почти каждая его вещь, будь то проза или стихотворение, имеет ту или иную конкретную географическую привязку. Окликнутые по имени города, реки, села, улицы, памятники старины, вывески – вся эта пестрая и разномасштабная топонимика – наличествуют не праздно, а в виде некоего штампа, клейма доподлинности, выполняя попутно еще и смысловую, интонационную, фонетическую и прочие миссии:
[69]
Ну так что же в названии Скра,
что там мельком махнет вдоль перрона?
В чистом поле – кар-кар да кра-кра! –
уронила когда-то ворона.
И отец мой привиделся мне.
Принимая Метехи[70] за Ксани[71],
он платком протирает пенсне –
не ошибка ли тут в расписаньи?..
…Или дальний тебе Дилижан:
самосвалы рванули с насеста,
но почтовый гремит дилижанс
и названье сильнее, чем место…
Что за Скра, что за Скра, боже мой!
Встал отец над опущенной рамой.
Просто он торопился домой –
там ведь я, остававшийся с мамой.
Каркай, ворон, пари, не горюй –
уж сякая, такая наука –
этих строк, этих струн, этих струй –
в всеобъемлющей бедности звука.
Ксани, Метехи, Скра – это все и точки опоры поэзии, и ускользающие поводы к ней. Их звучание – в отличие, например, от карканья ворона – полностью зависит от читательской регистровки. Недаром Цыбулевский пишет:
Описания вне описанья,
Видно этим стихи хороши.
И пьянят, будоражат названья –
скажем, город какой-то Карши.
Критерий доподлинности делает топонимику необходимой, почти обязательной, но – сама по себе – это вещь для поэта опасная, скользкая, чреватая поверхностью и конькобежной гладкостью впечатлений. Однако потребность в топонимике велика и могущественна («названье сильнее, чем место») и диктует свои приказы на чисто лирическом языке, благодаря чему Цыбулевский нигде не соскальзывает в экзотику, в поэтический туризм. Для него пространство рельефно, шершаво, «заучено от одного до другого местечка» и топонимы не расхожие подписи к картинкам из путеводителя, а душевно прожитые и обжитые места:
Что в имени тебе Зербити[72],
Зербити и Гохнари[73] – что?
Звезда, сошедшая с орбиты
и медлившая над плато.
И вот ее изображенья,
печать в углу надгробных плит.
Лишь штампик детского печенья,
как тесто, вдавленный в гранит.
На нем наивный и чеканный
пастуший посох, меч и плуг –
ни буковки – все безымянны
могилы этих звездных слуг.
Что это женская рука мне,
изображенная с ключом!
Дождись, пока звезда на камне
забрезжит каменным лучом.
Но какие же края, чьи просторы высвечивает нам топонимика Цыбулевского? – Безоговорочно, грузинские. Зербити, Коджори, Джвари, Чугурети, Манглиси, Ахалцихе, Мзи[74], Скра, Казбек, Светицховели, Телави, Кутаиси-Кутаис, Гелати – этот перечень почерпнут мной только из оглавления (добавьте сюда и такие грузинские атрибуты – и тоже из оглавления! – как кинто[75], хаши[76], чуреки[77]).
Даже тогда, когда мы встречаем в книге две пары отчетливых отпечатков негрузинских следов – среднеазиатские и дагестанские стихи и прозу, – то и там (и прежде всего в прозе) грузинские мотивы являются существеннейшим конструктивным элементом (особенно в «соседних», дагестанских вещах).
Но в фокусе, в центре внимания, пребывает так ни разу и не попавший в заголовки – Тбилиси, но автор дорожит им как никакой другой доподлинностью!
Доподлинность и художественное время
Огромный флаг воспоминанья за кипарисною кормой…
Что может лепет голубиный, когда необходим сюжет!..
По своему складу и миссии Цыбулевский не пророк и не служитель культа, а обыватель, мирянин, будничный человек. Он ничем не выделяется в толпе, он старается ни во что не вмешиваться (это ему, разумеется, не удается, и он очень огорчается).
Он – зритель, а не созерцатель. Мистический опыт ему совершенно чужд, тоска по вечности, пророческие прозрения – не для него.
…Наискосок – в небытие – лаваш:
девчонка с ним из лавки побежала.
Скажи на милость, что еще за блажь –
душа моя пророчеств пожелала.
Для Цыбулевского поэзия – не ветер из будущего, пробивающий коросту настоящего, как полагал, например, Хлебников, а наоборот – некий атлантический порыв, пропитанный влагой прошедшего. Ушедшее явлено в набухающей памяти и проливается на современность, копошащуюся внизу, – то водяным обвалом грозы, то занудным решетом мороси. Глина, размягченная ливнем и размешенная подошвами, – вот наиболее точный образ представления Цыбулевского о поэтическом субстрате, о почве его стихов.
Его метод доподлинного запечатления подразумевает постоянную современность, автор и его материал ни на шаг не отстают друг от друга – они одновременны, и они сегодняшние:
Рисую вечные картины.
Арба тихонько проплыла:
повез старик свои кувшины,
огромные, как купола…
Отсюда возникает доминанта настоящего времени и отчетливая антисюжетность в вещах Цыбулевского[78]. При этом компоненты, периоды его вещей все же образуют временную последовательность, но это не мельканье сюжетных сцен, а скорее смена операторских планов. Запечатлевая, поэт прежде всего обязан проявить композиционное чутье – чувство избирательности, искусство фокусировки, вкус кадрировщика. Абсолютное, круговое, диорамное запечатление невозможно и не нужно[79]:
Зачем писать о нем, к чему?
Смешно в той области старанье.
По разуменью моему –
поэзия – вся – ускользанье.
Поэтому, хотя многие строки и абзацы Цыбулевского звучат бессвязно, как глоссолалии фактов и событий, все же нельзя сказать, что Цыбулевский бесструктурен. Просто структура его вещей особая: хаос как закон композиции – эта мысль Е. В. Завадской о буддистских росписях Аджанты уместна и справедлива здесь.
В то же время нельзя сказать, что фотографический метод тождественен фактографическому: ведь, как было замечено, «искусство отстоит от факта на величину души автора» (М. Анчаров), и Цыбулевский наводит мост между искусством и фактом несколько в ином створе, полагаясь не столько на свою душу, сколько на душу запечатлеваемого (и, следовательно, на свою собственную, когда заводит речь о себе).
Плюс беглое мастерство запечатления – словно надежные перила мостка…
Но запечатление безнадежно, все уходит – но лишь для того, чтобы вернуться:
Воспоминания – укоры, уколы. Минувшее действительно миновало, кануло – и где-то пребывая, в каких-то темных кладовых – становится прошедшим, которое нам еще предстоит. Что это – прошедшее? Кто вызывает его? И оно стремительно всплывает из глубины, как поплавок, на самую малость, на постороннесть себе, на листвы цветные витражи («Ложки»).
Воспоминания – это тот же метод запечатления, но распространенный на прошлое; память выполняет чисто транспортные функции. Прошлое связано с настоящим не генетически (как исток с устьем) и не археологически (тайна со знаком вопроса, дешифровальное гаданье), а именно транспортно – посредством памяти и реминисценций.
Интересно, что в прошлом времени, в некоем припоминательном блаженстве, – метод запечатления расслабляется и допускает сюжетность, даже потворствует ей. Это и понятно, ведь вспоминаются, как правило, не осколки, не обрывки, а целостные динамичные жизненные куски и фрагменты (например, воспоминания о первой любви в прозе «Чертово колесо», об отце и Тбилиси в «Ложках», в «Хлебе немного вчерашнем» и в «Шарк-шарк» и многие другие). Ведь в текущем настоящем никакой сюжет невозможен, для его возникновения необходимы бывшее и прошлое.
А настоящее – это так, «лепет голубиный».
Но запечатление, почти безнадежное в настоящем, тем более безнадежно и в прошлом. При воспоминании не только доподлинность оказывается под угрозой, но и сама подлинность:
…И ниточки зеленые подводного моха колеблет теченье. И это можно забыть?! И это забывалось?! Начисто. Не попало на бумагу – пропало. Уйдет, ушло, как сиюминутное тогда ощущение теплоты в затылок льющегося солнца («Гелати»).
Или:
Все уходит – этого не будет уже – все уплывает, выскальзывает из рук, и эта минута лишь кажется такой, что ее забыть невозможно, – ее не будет, и не только ее, а целого часа не будет, и целого дня не будет, дни только и делают, что теряют собственно дни. И что остается? Некое воспоминание о чем-то, о ком-то, скажем, о предмете, оторванное от того, что было, а было это состоянием плюс предмет – было предмет-состояние слитно, а не врозь, как врозь оно в этом суррогате – воспоминании, которое по-настоящему не имеет ни предмета, ни состояния. В усилии беспамятства больше предмета-состояния, чем в воспоминании («Хлеб немного вчерашний»).
Или:
…Это было в этом году – смешно. Нелепо – само собой разумеющееся. Я скажу через некоторое время, что видел в этом году этого человека («Хлеб немного вчерашний»).
В одно и то же время Цыбулевский воскрешает воспоминания из забытья и отвергает их как заведомую ложь, даже посмеивается над ними. Воспоминания насущны – как же без прошлого? Но они же и бессмысленны, ибо бессильны перед эрозией вечности, перед искажающим даром памяти.
Никакие сомнения не могут приостановить сам этот поток – поток воспоминаний, игнорирующих любую иронию и свою «неправомочность»: редкая страница обходится без них. Ведь для поэта его прошлое – не просто кумулятивная кривая, колода событий, но собственно жизнь, подчас суровая и несправедливая. Не прошедшая, а прожитая: («Прошлое – кипение»).
Ну разве можно забыть арест? –
…Мир довоенный, мир покойный.
Отец и мать… Но погоди,
зачем тут вынырнул конвойный
и Вологдою окатил?
Так головой своей повинной
вступаю под зеленый свод,
предвосхищая хоровод,
как в фильме «Восемь с половиной».
Никакая аберрация чувств и никакая работа над стихом не могли бы и не смогли загладить остроту этого впечатления, не раз и не два проступающего в книге:
Досмотр прост:
ни выдоха, ни вдоха,
а кажется, что губы не мертвы.
Еще немного северного моха,
пожалуйста, еще чуть-чуть листвы!
У неба, неба снившаяся синь.
Носилки не украшенные узки.
…Да, день и ночь тому назад латынь
еще могла торжествовать по-русски.
Или – впечатлительный глас ребенка! О, тифлисское детство! Как забыть тебя?! Как смириться с метаморфозами в сущности и облике любимого города? «Куда же ты, куда же ты, пролетка?»:
Конечно, нет духана[80] углового,
как самого угла – вокруг все ново,
шарманщик мертв. А все же тень Майдана
в чужой асфальт впечаталася глухо…
Нет ничего от прежнего духана.
Как просто все. Вот юркая старуха –
ей спешно перейти дорогу надо:
купить в жару бутылку лимонада.
Полощутся в стеклянном барабане
обмылки неба бледно-голубые.
Близка основа жизни к серной бане,
явленья безыскусственны и четки.
Без выбора перебирай любые,
как бедные пластмассовые четки.
Пластмасса – вот метина дешевеющего времени. Она появляется – как только возникает нужда друг другу противопоставить ушедшее прошлое и идущее настоящее. Антипод пластмассы и секундант настоящего – керосин[81].
Вот они у барьера:
На Гончарной или на Кувшинной
Смотрит оком мутного стекла
комната над лавкой керосинной,
а напротив винная была.
Как на ум здесь не приходит повесть,
пусть себе уходит в полусон.
Вот те на! Гляди, какая новость:
пронесли пластмассовый бидон.
Вот, кстати, прозаический подстрочник этого стиха:
Почему он не подождал трамвая, а пошел по мосту в такой дождь? Хотел увидеть, как вода падает в воду – дождь в Куру? По мосту прошли разносчик керосина (откуда – куда!) – привидения – с двумя бидонами, профессиональными, настоящими – с неразборчиво выведенной ценой, за ним старуха с рвущимся из рук зонтиком и злобной гримасой самурая… Эти проулки обманчиво тихие на самом деле сравнимы с гигантскою аэродинамической трубою, с таким ревом сыпались по ним поколения друг за другом. И очутился на улице, бывшей Кувшинной или Гончарной. С бьющимся сердцем стоял, смотрел, не отрываясь, на комнату над лавкой керосинной. Он на нее, она на него – подслеповатым окном. Ступеньки вниз. Серьезные основания игры слов. Вход – зевок – зев – Зевс. Бездна. Электрическая лампа в глубине мерцает, как звезда. Как странны эти новые бидоны («Прогулка»).
Приведем с ходу и еще один стих, вышедший из этого же подстрочника:
[82]
Какая тишь! А между тем гурьбой
тут поколенья сыпались, как гунны,
аэродинамической трубой –
в ничто, в какой-то рынок бестархунный[83].
А тявкают потомки тех же псов,
недолговечней детского румянца.
И нет у времени верней часов
геологических – простого сланца.
Но от воспоминаний исторических, даже геологических, вернемся к воспоминаниям детства, и тотчас же снова выплывают бидон и керосин:
…Уединенье в сто охватов
и треск трескучих хворостин.
Откуда запах горьковатый?
Так мог бы пахнуть керосин.
Ужель Команда Огневая,
Брэдбериевщины фантом?!
Нет, это маме наливает
Наш керосинщик в Наш бидон.
Как он забрел в эпоху газа,
усовершенствованных плит?..
Тоска по преходящему, по уже отошедшему – характернейшая черта Цыбулевского. Не только в тбилисских пенатах, но и в командировочной Москве – ему милей «минувших дней очарованье»:
…В буфет модерный, как салоны «ТУ»,
увязла одинокая свобода
и не вписалась в обстановку ту.
Извозчика б тринадцатого года,
Казанского вокзала пестроту!
Тоску вызывает не только то, что лелеемые его памятью вещи и жизненные атрибуты уходят, но и то, что они воистину забываются, воочию становятся ненужными. Он как бы разрабатывает тютчевскую минорную тему – «…Но для души еще страшнее / Смотреть, как выпирают в ней все лучшие воспоминанья».
В этой связи интересно сравнить одно из стихотворений А. Цыбулевского с близким ему по настроению стихотворением А. Тарковского «Вещи»:
При полной идентичности изначального импульса («Все меньше остается тех вещей…») отчетливо видна разница в подходе к теме и в решении стиха. Пятнадцати строкам, отведенным Тарковским под перечисление забытых веком вещей, Цыбулевский противопоставляет всего три строчки, в которых схвачены родовые черты его собственного перечислительного ряда: «с печатью рока, шепотком причуды…». Затем у обоих идет двух-трехстрочный пласт констатации небытия всего названного и опущенного, после чего мысли поэтов резко расходятся.
Верный своему пассеизму, Цыбулевский боится и чурается будущего – оно ему неизвестно, оно неподвластно доподлинности! Как бы у своей финишной черты[84], часто и неровно дыша, он пребывает в нерешительности, в растерянности, не зная, кому передать, кто подхватит его эстафетную палочку: «Куда девать, кому отдать мне гребень – ах этот гребень, гребень роговой!» Мысль Тарковского, тоскующего, наоборот, только по грядущему, набирает высоту, пока не достигнет искомой сферы, где она окончательно раскрепощается: «Я посягаю на игрушки внука, хлеб правнука, праправнукову славу»!..
Вообще у Цыбулевского довольно настороженное отношение к грядущему (быть может, потому, что оно смертоносно?): что́-то там – потом! после!!! – будет?
Но я не вижу, чье лицо
к зачитанному мной склонится тому…
Мой кабинет, как мамино кольцо,
достанется кому-нибудь другому.
К тому же будущее вовсе не гарантирует преемственности, то есть покушается на смысл любезного Цыбулевскому настоящего. И поэтому не случайно, что будущее время как грамматический феномен чрезвычайно редко встречается на страницах книжки (и то, как правило, не в виде обособленной плоскости, в которой происходят – будут происходить – те или иные события, а в замесе с другими временами). Единственное, что Цыбулевский, вслед за Баратынским, разрешает себе в грядущем, – это лучик надежды:
…За ставней свет карающим мечом.
Окинь, покинь, как при аресте, вещи.
Какой ни есть – в них все же след мой вещий.
Вернусь и я с каким-нибудь лучом.
Цыбулевский крепко связан с реалиями настоящего, поэтому вероятности будущего для него – вотчина фантастики. И когда в прозе «Шарк-шарк» ему потребуется ирреальное, фантастическое начало, он обратится за ним в будущее. «Сюжет» великолепной фантасмагории, разыгранной Цыбулевским с блеском, достойным булгаковского пера, таков: некий человек в халате («бородка клинышком – никаких особых примет», а позднее выяснится, что «при всей своей реальности, он, как бы это сказать, – в основном – проецируется»), представитель дислоцированной в «так называемом будущем» конторы по железнодорожным путешествиям, заключил с автором устное трудовое соглашение. Получив пост заведующего костюмерной или, на выбор, уполномоченного в секции усложнения путешествий – «всегда ведь найдутся охотники проехать ночью третьим классом по тому или иному отрезку Среднеазиатской железной дороги», – автор отправляется в общем вагоне из Душанбе в Красноводск. Его работодатель пояснил, что нужно его фирме:
…Не пренебрегайте мелочами, такими, например, как будет выглядеть из окна сценка: мальчик помогает старику взгромоздиться на осла. Впрочем, нас интересует скорее поэтическое воспроизведение увиденного – не столько, так сказать, подлинность – сколько доподлинность, что ли, – то есть то, что придумать нельзя, – ну вы в этом прекрасно сами ориентируетесь – вы поэт, вам и карты в руки. // – Какой я поэт! // – Не скажите, могу открыть вам по секрету, что после неизбежной, как вы понимаете, смерти – все мы смертны – стихи ваши получили признание и еще долго имели определенное хождение у любителей, не помню уже точно, что в них такое находили: кажется, крутизну и соответствие высоты голоса с чем-то – что редко. Да и проза ваша нравилась – этакие руины, развалины несостоявшихся стихотворений.
За этим ироническим комизмом кроется грустная истина: вложив свои заветные мысли в ирреальные, проецируемые уста, Цыбулевский высказался по поводу извечной горечи социального положения поэта.
А уж заодно сделал среднесрочный, но постепенно сбывающийся прогноз и о собственной поэтической судьбе…
Кумиры и учителя
Цитата есть цикада.
Неумолкаемость ей свойственна…
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
Особой разновидностью восприятия поэтом времени и его структуры является так называемая «книжная культура»:
Наша память, наш опыт с его провалами, тропы и метафоры наших чувственных ассоциаций достаются ей (книге. – П.Н.) в обладание бесконтрольное и хищное[85].
И сколь бы застенчива и ненадежна ни была эрудиция, она всегда держит при себе вереницу ответных образов – любимых и невыветривающихся. Поэтому каждое «книжное» упоминание и избирательно, и не случайно. По-новому освещая текст, смещая его к упомянутому, оно не просто выявляет начитанность или наслышанность автора, не только указывает на его симпатии или антипатии, но и формирует глубочайший ассоциативный подтекст, разнообразно сцепленный с текстом и неотступно, как за буксиром баржа, следующий за ним.
В исповедуемой Цыбулевским поэтике доподлинности культура – сама по себе (как нечто несиюминутное) – вторична, что, однако, не означает второстепенности. Не будучи отчетливо выраженным предметом запечатления, она является первостатейным средством последнего. Культура обволакивает и процеживает первичный план, пласт непосредственного запечатления, и делает его, как ни странно, более проясненным, хотя временами и причудливым.
Поэт немыслим вне культуры[86]. Он может оказаться без последователей, но только не без предшественников. Большой поэт – словно большой город: своей значимостью и «весом» он во многом обязан тому положению, которое занимает в системе других городов (поэтов), и поэтому при анализе их развития следует различать их, так сказать, самопотенциалы (то есть природные или иные ресурсы, на которых «сел» город, а у поэтов – их талантливость, артистичность, честность) и отдельно – их индуцированные потенциалы (то есть те возможности, те нацеленные на них извне потенции и влияния, проявляющиеся, например, в категории экономико-географического положения городов или литературных традиций и привязанностей поэтов).
Из этого вытекает, что приводимые в тексте имена, обмолвки, реминисценции – словом, все то, что относится к «упоминательной клавиатуре» (термин Мандельштама), – суть генеалогические отпечатки, которые необходимо использовать при нахождении истоков поэта и при выявлении (или даже прогнозе) магистрального русла его поэтики и ее устьевого предела. Тем самым поэт вводится в систему историко-литературных родственных отношений, а критик получает возможность судить о формирующих его компонентах и обрести под ногами твердую почву[87].
Пробежимся же глиссандо по упоминательной клавиатуре Александра Цыбулевского. Она обширна, неоднородна и распадается на фракции.
Встретятся нам и эпические боги и герои Греции и Скандинавии (Одиссей, Афродита, Ясон, Медея, Эдда, Фрейя, Гейрод и др.), атрибуты библейских традиций (Исход, Успение, св. Георгий, Тайная вечеря и др.), музеи (Лувр, Эрмитаж), архитектурные памятники (прежде всего грузинские – Вардзия, Дманисский Сион, храм Баграта и многие другие), ученые (Улугбек, Эйнштейн, Менделеев, Лобачевский), композиторы (Шопен, Моцарт, Сальери), художники (Рембрандт, Гоген, Гудиашвили и любимейший – Пиросмани), литературные персонажи и киногерои (Гамлет, Тарзан, Мастер и Маргарита, граф Монте-Кристо, Кармен) и, конечно же, писатели – от Гесиода и Гомера до Кафки, Брэдбери и Ахмадулиной.
Все мифическое, все бывшее когда-то очень давно – все сориентировано на современность, без чего для Цыбулевского оно лишено особого смысла или интереса. Например, в четверостишии «Елена» (с. 37) вся завязка троянской эпопеи привлечена для иронического осмысления конкретной ситуации:
Тут ни при чем любое имя,
ты – символ, ты – похищена.
И потому для глаз незримо
идет Троянская война.
Легенда, миф и так подозрительны и потенциально недостоверны, чем противостоят протокольному методу Цыбулевского. Поэтому появление мифических персонажей должно быть подкреплено созвучной реальностью и оправдано вещными подробностями (с. 90):
…Недопитые стаканы –
а прекрасное вино…
Но прошли тогда бараны,
пронесли свое руно.
Край Ясона и Медеи
показался мне на миг.
Отшумевшей эпопеи
шум ушей моих достиг.
И с христианской образностью Цыбулевский связан мостиком сиюминутной конкретности (с. 22):
Вдруг – тайной вечери примета –
в подвале нимбам несть числа.
Висят за чернотой стекла
тарелки радужного света.
Конечно, тут мираж случайный:
на кухне керосинки жгут,
и вот – сияние и гуд…
А все же к трапезе той тайной
они каким-то боком льнут.
В этом стихе необычайно трудноуловимый и столь же труднопередаваемый образ раскрыт удивительно точно, по-цветаевски исчерпывающе. Сначала первая строфа неясна. Ее объясняет вторая, которую тотчас же перечеркивает третья, заново возвращая нас к ставшему понятным первому четверостишию, которое, собственно, и есть сам стих.
Проблема сохранности «объяснительных» строф в стихе относится к числу интимнейших и вместе с тем ответственнейших моментов поэтической работы. В данном случае они оставлены, но в большинстве других – опущены, как, например, в этом краткостишии (с. 26):
Еще твои балконы виснут.
Пастух двором ковровым стиснут.
Опять бесснежен новый год.
И странно слово вдруг: исход.
Что касается зодчества, то и оно крайне редко выступает в виде непосредственного объекта стихотворения, что характерно, например, для обуянного «демоном архитектуры» Мандельштама. У Цыбулевского же его основная роль – чисто топонимическая: быть указателем места, его мимоходной привязкой. Поэтому архитектурным упоминаниям чаще всего сопутствуют подобающие местоимения – мимо, около, возле («возле колокольни Анчисхати»), у, над, рядом:
Мимо церкви все той же Кашвети[88],
где напротив хинкали с утра,
приблизительно в девять без трети
мне опять на работу пора…
Иногда разность потенциалов прошлого и настоящего, явленная в щербатых средневековых кладках, наводит поэта и на более общие, заглубленные раздумья:
И памятники архитектуры, и памятники архитектуры, и только один, удержавшийся в слове – минаретик с искоркой на куполе. Закон запустения – закон жизни древностей – они живы, пока тихонько разрушаются… Вторая их жизнь – реконструкция – омузеиванье – смерть. Страшна доступность памятников, не охраняемых – их доверчивость, чувствуешь себя потенциально преступником, словно тебя оставили в комнате с невероятными ценностями незнакомые хозяева, а сами ушли («Шарк-шарк», с. 281).
По сравнению с архитектурой живопись для Цыбулевского – нечто более родное, более жизненное, живущее и незамузеенное. Из сотни с лишним стихов, вошедших в книгу, по крайней мере шесть – «Маргарита», «Вариант вступления», 4-й стих из поэмы «Моленье о лужайке», «Отходы стихотворения „Маргарита”», «Что ты можешь знать заране…» и «Кастрюля и звезда едины…» – связаны с образом и образами любимого поэтом художника – Нико Пиросманишвили:
…Я знаю, выбирать нельзя,
а выбрал бы себе заране
картину кисти Пиросмани,
где кутят старые князья.
Оттуда будет ближе лето,
как мирно катится оно!
И шелестят тугие тенты,
и пьют, и пьют в жару вино.
Кроме того, отдельные «цитаты» из полотен Пиросмани (точнее, клеенок) разбросаны и в других стихах, как и в прозе. Любимые и простодушные образы всюду сопровождают поэта, повсюду открываются ему:
…Клеенка черная – ночная степь.
Пыхти, локомотив, – мы не отъедем.
Луну поярче, погремучей цепь!
Потешимся шарманкой и медведем.
…Ах, до чего ты, солнце, чернокудро
и желто, как у Пиросмани лев!
…Когда-то много лет тому назад,
там, под рекою облаков летучей,
ходил баран, нагуливая зад,
на привязи у проволоки колючей…
Крайне мало занимают Цыбулевского театральная и музыкальная стихии – они почти не проникают в его творчество:
В войну – Шопен: шаги, шажки,
телесный цвет. Еще прыжки,
в фойе из зала переходы.
У изголовья жмутся годы.
Вдруг вспомнишь старенький буфет,
где граций чувственное трио.
Померк когда-то яркий свет,
что освещал любой предмет.
Ушло. Теперь и музы нет
мне соблазнительнее Клио.
А Моцарт и Сальери, например, всплывают в прозе «Шарк-шарк» не как композиторы или музыканты, а скорее как общекультурные штампы, но такие, на которых интересно взглянуть в новом ракурсе:
Когда уж нет Моцарта, то самым близким человеком оказывается Сальери – с кем же еще говорить о Моцарте! Короче – ищу Сальери…
Но конечно же – главные привязанности Александра Цыбулевского лежат в сфере литературы и поэзии прежде всего. Из прозаиков он вскользь упоминает лишь Брэдбери («брэдбериевщины фантом»), Кафку, Дюма и более продуманно, не называя – Гоголя и Булгакова (с. 46):
Тут веет тихая отчизна
сожженной частью «Мертвых душ»,
царит идея планеризма:
лети над синью диких груш…
…Все бег, все бег – дождь и луна.
И только медлит Маргарита.
И рукопись не сожжена.
И шапка мастера пошита.
Булгаковская тема прощальных холмов, последнего взгляда сверху вниз звучит и в стихотворении, казалось бы, целиком посвященном Дюма (с. 64):
Единственное чтение – Дюма!
Что может быть волнительней и ближе,
чем сцена, где прощается с Парижем
граф Монте-Кристо с ближнего холма.
Он видит мельтешение огней
и ждет от неба знака или вести.
А крест все тягостнее и трудней
переступившей все границы мести.
Не той эпохи несколько минут –
куда – откуда грозовая нота,
все штрих один определяет тут.
И красный свет, как при проявке фото.
И вечен холм над городом, где кто-то
прощается навек. А кони ждут.
Круг поэтов, упомянутых Цыбулевским, изыскан и не случаен – Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Бунин, Блок, Кузьмин, Хлебников, Мандельштам, Ахматова, Пастернак, Цветаева и Ахмадулина. Значительно чаще и глубже других всплывают Мандельштам и Блок. Большинство упоминаний относятся к разряду цитат, о которых О. Мандельштам писал в «Разговоре о Данте»:
Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает[89].
Нет ничего естественнее для поэта, чем вспоминать и нашептывать вдруг всплывшие в памяти излюбленные строчки, двустишия, строфы, стихи – все равно что окликать на улице близких друзей. А раз это естественно, раз это в жизни бывает, то мы обязательно столкнемся с тем же в вещах Цыбулевского. И действительно, цитат в них немало:
– Что может прийти в голову в такое утро при виде полоски воды, обрамленной лугом? // Я видел озеро, стоявшее отвесно (Мандельштам). И еще: Круглый луг, неживая вода (Ахматова). Вспомнил – как сотворил. Природа не может и шелохнуться без строки поэта. // Я ухо приложил к земле (Блок) – Какая прекрасная буквальность! («В гостях», с. 114).
Или:
– Сборник Мандельштама, изданный в Грузии, я бы назвал: «Если спросишь Телиани»… («Момент», с. 120).
Или:
«…О, эти ангелы с крыльями и ветвью! Осените меня в этой духоте, заговорите языком Осипа Эмильевича. «Не диво ль дивное…» («Кутаиси – Кутаис», с. 172).
Или:
…И тут же после позывных по проигрывателю: Лермонтов: «Выхожу один я на дорогу» – высшее мыслимое совершенство. Мандельштам поэтому и дал только отросток кремнистого пути и крик: «И я хочу вложить персты – в кремнистый путь из старой песни». И – я! Да, но… что ж это! Как отогнать мух и сопровожденье домбр? Я хочу – но не тем – чтоб в груди – чтоб дышало – лелея…» («Кутаиси – Кутаис», с. 172).
Или:
О колодцах все сказала Ахматова: «Журавль у ветхого колодца». Окончательность – свойство классики» («Груша», с. 183).
Или:
Вино очень подходило к зною – оно было, как сказал бы Мандельштам, с «муравьиной кислинкой» («Хлеб немного вчерашний», с. 212).
Или:
А у Кузмина: те два крыла напрасных за спиной. Сказать про два крыла – напрасных – высшее. И сколько не колдуй с прохладными и постиранными, все это, так сказать, бескрыло в сравнении с теми окрыленными напрасными… («Хлеб немного вчерашний», с. 215–216).
Или:
…Может быть, угадывалось то, что назвал Пастернак обманчивым порядком творенья: «Порядок творенья обманчив, как сказка с хорошим концом» («Хлеб немного вчерашний», с. 223).
Или:
И я ступлю куда-то в туман, туман, в пропасть, но вместо падения – ко мне понесутся какие-то, черт его знает какие, вещи – туманы, связанные с именем Беллы.
Откуда ей знать, что «вдруг облаком тебя покроет, как в горных высях повелось?». Я вижу это облако, оно у меня перед глазами, оно покрыло меня, а как же она сказала, не видя? Непостижимо. // Мне не нужны чужие видения туманов? («Хлеб немного вчерашний», с. 228).
И наконец, целая цитатно-реминисцентная линия в прозе «Шарк-шарк» – тема мандельштамовских ассоциаций:
…Тут машину обогнала старинная карета на рессорах, описанная Мандельштамом в отрывке «Путешествие Палласа» – в ней сидел сам Осип Эмильевич – призрачный, как и полагается призраку, – с лицом, увеличенным в десятки раз по сравнению с фотографией на документе заштемпелеванном: Воронежский городской тр. (трамвай или транспорт?). Я опустил боковое стекло и на лету подхватил брошенный им предмет – тупую вилку двузубую, вибрирующую. // – Не ищи в нем зимних масел рая. / Конькобежного фламандского уклона. // – Вот тебе – камертон! «Самовитое» слово. Навпредшествующее. Слово, не нуждающееся в увиденном. Ведь не в увиденном оно… // Карета повернула и покатила, должно быть, к Майдану. Забрезжила благодаря курдам. Вспомнил – а у Мандельштама – не курды, а курдины (примирившие бога и дьявола) (с. 258).
Или:
– Не ищи в нем зимних масел рая. / Конькобежного фламандского уклона. // «Самовитое» слово. Где ты?» (с. 286).
Или:
…Каков же итог? Проносил бесполезно камертон в кармане – ни одного «самовитого» слова. «Не ищи в нем зимних масел рая, конькобежного фламандского уклона». Что это, о чем? С ума сойти можно. Зимние масла рая. Блаженное бессмысленное слово. Эолийский высокий строй[90]. Дорастем лет через сто. Шарк-шарк – родное чужого. Где-то родное родного? И вдруг – чудо, рядом за соседним столиком молодые ребята – разговор: – «…никакое это не „самовитое” слово – зимние масла рая, конькобежный фламандский уклон, – это просто картина зимнего Воронежа в негостеприимный год для поэта…» // И я выпил за этих мальчиков, за родное родного… (с. 304).
Как видим, подавляющее большинство такого рода текстовых привлечений тянет к Мандельштаму. Мандельштам и Блок – единственные, у кого цитируются не только стихи и проза, но и статья или дневники («„Муравьиная кислинка”, „самовитое слово” – Мандельштам; Блок – чувство грозы, когда ее ничто не предвещает» (с. 136), различение культуры и цивилизации – враждебных друг другу (с. 299) и наконец: «„Обедал на вокзале одиноко” – есть в дневниках у Александра Блока»). Три поэта удостоились чести быть приведенными в эпиграфах – Пушкин, Блок[91] и вновь Мандельштам.
Доминирующая тяга к Мандельштаму проступила и в реминисценциях – цитатах без официальной ссылки[92]. Такой скрытный и утонченный вид цитирования применяют только к любимым, к насущным авторам, и именно таков для Цыбулевского Мандельштам. Вот несколько примеров:
Или в прозе:
Не три Казбека, а три встречи. «Одну из них сам бог благословил»… («Казбек», с. 154).
А в прозе «Шарк-шарк» мы уже проследили целую реминисцентную линию, где мандельштамовские ассоциации являлись кульминационным конструктом.
В принципе, разумеется, любая ассоциация реминисцентна, если сферу первоисточника вынести вовне самой литературы в биографические пласты писателей, их поколений и эпох. В таком понимании бездомность, титул Председателя Земного шара и другие хлебниковские атрибуты, вкрапленные в последующие стихотворения, словно матовые халцедоны в карадагскую андезитовую породу, – реминисцентны (с. 38):
Шар земной и Хлебников бездомный.
Без него – бездомный шар земной.
Есть кому и некому напомнить
Эту связь бессвязности самой.
Реминисценции могут цепляться и за общие, родовые черты поэта, и за отдельные детали или настроения одного стихотворения (в этом риск безотзывности, читательского непонимания), как, например, в этом, опирающемся на бунинское «Одиночество» стихе (с. 102):
Так суждено: за кругом круг опять.
Но как бы все по кругу ни крутило –
тому что было – больше не бывать,
и лучшее всегда лишь то, что было.
А было так: закрой глаза – темно.
Темно, но свет единственный упрямо…
Высокое, высокое окно,
где Буниным придуманная драма.
И выплывают сразу – тоскливые, дремотные бунинские строчки: «И ветер, и дождик, и мгла… Я на даче один, мне темно… Ты мне стала казаться женой… Хорошо бы собаку купить» – цитата есть цикада, реминисценция преобразуется в люминесценцию.
Не обошлось и без пушкинской реминисценции: одна из прозаических вещей у Цыбулевского попросту озаглавлена пушкинской строкой (своего рода название-эпиграф) – «Плывет, куда ж нам плыть?..»
Воистину «блаженное наследство, чужих певцов блуждающие сны» получил и претворил в своем творчестве Александр Цыбулевский. В его «книжности» явлена высокая культурная готовность и «образованность»:
Образованность – школа быстрейших ассоциаций. Ты схватываешь на лету, ты чувствителен к намекам – вот любимая похвала Данте[93].
Об этом же ярко и непринужденно свидетельствует и его диссертация о русских переводах поэм Важа Пшавела, жанрово написанная довольно близко к мандельштамовскому «Разговору о Данте»: говоря не о себе, – и говоря тонко, умно и интересно, – высказываясь о выбранном (не случайно выбранном) предмете, поэт исподволь («потихоньку, постепенно, вдруг») – раскрывает и собственные поэтические убеждения.
Попытки изложить свое кредо встречаются у Цыбулевского и в прозе, и в стихах. Тем самым он как бы не только автор своих вещей, но и проавтор критических статей о них, ибо главное о себе он говорит сам, многое из того, к чему подводит его творчество, – уже говорилось, называлось по имени (недаром у Цыбулевского так легко искать и так приятно находить характеризующие его эпиграфы).
Но не надо смешивать авторитет Кумира с авторитетом Учителя – это разные вещи, даже если они и совпадают в одном лице. Повторяю, речь до сих пор шла лишь об одной составляющей книжной культуры – о круге привязанностей поэта, о его опоре, так сказать, на «чужие» книги. А как обстоит дело с другой составляющей? Как та же культура отразилась и преобразилась в самом творчестве, в собственно поэтической материи Цыбулевского?
Вчитываясь в работу о Важа Пшавела, видишь, как напряженно всматривался Цыбулевский в различные, глубоко специфичные поэтические концепции Заболоцкого, Цветаевой, Мандельштама и Пастернака, претворенные ими в стихах и переводах (в этом смысле стихи и переводы не изоморфны, не тождественны друг другу). Его взгляд беспристрастен, объективен, внимателен, но ревнив. Встречая что-либо близкое, созвучное ему самому, он сразу же углубляет и расширяет мысль, привлекает уместные высказывания самих поэтов. Сопоставление концепций этих четырех поэтов с творчеством самого Цыбулевского подводит к выводу о том, что мандельштамовская доминанта, столь отчетливо проявившая себя при анализе круга «кумиров», в кругу «учителей» выражена слабее – здесь вровень с Мандельштамом с его «гнутым словом» и ассоциативной, сконцентрированной строфой становится и Марина Цветаева[94], опьяненная словом и экспрессивной мыслью, а в ряде отношений – и Пастернак. Наименее близка Цыбулевскому эпическая и живописательная поэтика Заболоцкого, но именно с Заболоцким совпадает такая черта поэтики Цыбулевского, как оглядка на ризницу русской поэзии – «высокие повторения – гулы, отзвуки, эхо всей литературы» (РППВП, 5).
Эта мысль о Заболоцком (о Заболоцком и о себе!) развивается в главке о поэме «Гоготур и Апшина»:
…Цель Заболоцкого – перевести данный текст наилучшим образом. Средство осуществления – русская классическая поэзия – перевод акустически заполняют ее гулы, отзвуки, эхо. Роль читателя пассивна, его поэтическая подготовка может быть невысока, в уши ему не вливается ничего такого, что бы он не слышал, ничего режущего или настораживающего. Это не делает стих подражательным или безликим – тут есть своя стать, своевольные и невольные приметы и повадки (выделено мной. – П.Н.)[95].
Таким образом, у Цыбулевского мы находим то же, что Тынянов находил у Блока, а сам он находил у Заболоцкого, – гулы, отзвуки, эхо русской классической поэзии. Ко времени Цыбулевского русская поэзия уже претерпела существенную метаморфозу, прочно впитав в себя соки Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой, Пастернака, Маяковского, в меньшей мере – Хлебникова.
«Мера естественности» столкнулась с «мерой исключительности» и качнулась от легкости к затрудненности, от гладкости к шершавости. Цыбулевский выступает как поэт, глубоко усвоивший, воспринявший и перенявший новые традиции, новые «приметы и повадки». Такой феномен обновленной культурности поэта, увы, не так уж част в современной русской поэзии (вообще говоря, в незнании своего русла, в утере поэтических критериев – один из глубочайших и трагичнейших ее парадоксов).
И тем значимее на этом фоне все еще малоизвестное у нас творчество Цыбулевского, одного из культурнейших наших поэтов. Его стихи – помимо культуртрегерской миссии – место встречи, переслаивания и совместного выхода на поверхность многих лучших пластов русской поэзии – и прежде всего мандельштамовских, цветаевских и пастернаковских.
Обнаруживая в себе бессознательное сходство, родство с другим поэтом или же сознательно прививая себе что-нибудь из его арсенала, перенимая модуляции и тембр его голоса-стиля, Цыбулевский не уподобляется своим учителям, не перевоплощается в них, но сплавляет их в нечто своеобразное, самобытное – свое. А компоненты сплава, на первый взгляд, таковы – цветаевское (и отчасти мандельштамовское) отношение к слову – «одержимость словом», мандельштамовское, концентрированное отношение к строчке и пастернаковское – к строфе (подробнее об этом ниже). В этом сплаве нет ни безликого эпигонства, ни подозрительного эклектизма – тут есть своя стать, «не заимствование и присвоение, а свободное и законное владение наследством» (РППВП, 70).
Однако уже из анализа видно, что поэзия Цыбулевского – великолепная мишень для любителей упрекать в пресловутой «вторичности», «книжности», «литературности» и прочая. Убежден, что эти упреки – абсурдны. Но не потому, что они безадресны или несправедливы, а потому, что под ними нет эстетической почвы.
Ярлычок «вторичность» изобретен, по-видимому, теми, кто от имени науки полагает, что ее главная цель состоит именно в изобретении ярлычков (теория) и в их расклеивании (практика). Искусство же, и поэзия в том числе (а может быть – и прежде всего), не таково. Оно в принципе не может быть вторичным; или, наоборот, всякое искусство всегда вторично – все зависит от того, что под вторичностью понимать.
Чаще всего под ней подразумевают традиционность, литературное преемство, трактуемое почему-то как эпигонство и несамостоятельность. Такой взгляд несостоятелен. Любой человек «вторичен» уже потому, что у него есть отец и мать. Ни детям родителей, ни родителям детей выбирать, к счастью, не дано, и уже поэтому нехорошо упрекать ребенка в том, что его родители якобы чем-то не хороши, или в том, что он похож на своих родителей: других у него и нет, и не должно быть!
Вторение – не враг творения, а, наоборот, залог его. Упрек в стиховтворении – не упрек, поскольку главное в стихотворении – совсем другое: подлинно оно или халтурно, глубоко или поверхностно. Противопоставление «первичное – вторичное», если угодно, аналитично и познавательно, но отнюдь не оценочно – и не нужно этого забывать.
Но ни чистое новаторство, ни чистая традиционность – невозможны. В словесном искусстве существуют жанры, вторичные «принципиально» – то есть прямо опирающиеся на некий литературный первоисточник. И это ни много ни мало – художественный перевод, воссоздающий («ценой потерь и компенсаций», как удачно выразился А. Цыбулевский) национальный художественный текст в силовом поле другого языка.
Второй пример – пародия, то есть жанр, принципиально опошляющий первоисточник, нацеленный на него под таким углом зрения, чтобы выставить его в убийственно смехотворном виде (чаще всего «атаке» подвергаются стилистические или этические огрехи автора, гораздо реже – но это и есть самое трудное – пародируется сама его поэтика).
В-третьих, центон – то есть стихотворение-одеяло, сшитое из строчек-лоскутков, принадлежащих различным уже написанным стихотворениям одного и того же или даже нескольких разных авторов (если в европейской традиции жанр центонов окрашен комически, юмористическими красками, то в литературах Дальневосточного региона мы встречаем и совершенно серьезные аналоги его – произведения, почти сплошь составленные из цитат и реминисценций из древних).
И наконец, сама критика как самостоятельное искусство – а такой взгляд на нее вполне правомерен – так же должна быть отнесена к разряду принципиально «вторичных» литературных жанров.
«Вторичность» как упрек сомнительна в связи и с таким немаловажным обстоятельством. Поэзия – во всяком случае для поэта – та же жизнь: это ее плоскость, синоним и выражение одновременно. И стихи уже потому неповторимы, непохожи друг на друга, что судьбы писательские тождественными быть никак не могут – никакую копирку между биографиями проложить нельзя. И следовательно, какова бы при этом ни была лексическая, стилистическая или же иная внутрипоэтическая близость (или даже зависимость!) разных поэтов, говорить в таких случаях об эпигонстве, о перепевании и пр. и неправомерно, и бестактно. К тому же это и ненаучно, поскольку здесь налицо явная подмена целого (поэзия, стихотворения) его частью, компонентом, аспектом (стилистикой, лексикой и т. д.).
Если Пушкин любил и писал о своей любви, то это не значит, что тема любви после него закрывается, а соответствующие этой теме стихи классифицируются как эпигонские (в таком случае Пушкин был бы точно такой же эпигон, как и все прочие). И пушкинское «Я вас любил…», и, скажем, «Первые свидания» Тарковского – шедевры русской любовной лирики. Но они не перепевают друг друга – и не потому только, что сама тема необъятна, еще и потому, что жизненный опыт, судьба, время жизни двух этих поэтов – резко не похожи.
В общем-то у всех русских поэтов и тематический, и языковой арсенал примерно одинаков. Но гений (или талант) каждого из них организует их творчество всякий раз по-своему и, в итоге, бесконечно разнообразно. Поэтому говорить об эпигонстве и о вторичности – значит оглуплять и опошлять самое поэзию: это все равно что делить и раздавать «по блату» космос. Ибо, согласитесь, невозможно пережить чужое горе так же, как свое, невозможно прожить вне или мимо своей эпохи. «Времена не выбирают, в них живут и умирают» – как прекрасно сказал об этом Александр Кушнер.
Зоркость, природа, любовь…
Хоть краем глаза, ну а зорче вдвое…
А может быть, писать про облака
есть способ выйти за свои пределы.
Но линии любви нет на моей ладони…
Поэтика доподлинности подразумевает в качестве своего естественного органа и необходимейшего аргумента – авторскую зоркость, тот самый взгляд на пресловутую «косу узбечки, лежащую на запыленных ботинках».
Поэтому, поражаясь редкой наблюдательности Цыбулевского, лингвистически встряхиваясь от меткости его слов, мы все же не должны этому удивляться:
И солнце, что похоже на луну, / скользит тончайшим диском по туману… (с. 21)
Или:
…Шарманки равномерное круженье, / сквозная тень колеблемой листвы (с. 24).
Или:
Вдруг – ультрамарин – маленькая бабочка мелькнула над зеленой травой, как взгляд («В гостях», с. 116).
Или:
Автобус закачался наподобие катера, причаливая к совершенно незнакомому городу на окраине города («Плывет, куда ж нам плыть?», с. 123).
Или:
А утром свет проникает в узкую щель под дверью – точно просунут уголок письма – я достаю его и, не читая, знаю, о чем там («Плывет, куда ж нам плыть?», с. 131).
Или:
Вблизи Казбека так же далеко от него, как в Средней Азии от пустыни. В горах нет гор, в пустыне нет пустыни… («Казбек», с. 159).
Большинство непосредственных впечатлений Цыбулевского – зрительные, и, следовательно, основное орудие его зоркости – глаз:
Хоть краем глаза, ну а зорче вдвое,
Все мимоходом, мельком, сквозь толпу.
Счел божьим даром зренье боковое.
…Он говорил про третий глаз во лбу.
Однако и звуки и запахи также провоцируют его зоркость и внимательность[96]:
Дом. Сад. Цветенье. Низкорослые деревья. Деловое жужжание пчел. А горький запах откуда? Оттуда – от ореховых листьев – настой в воздухе» («В гостях», с. 114).
Или:
Все ушло, как внезапно уходит запах сена. Одну минуту пахнет стог («Чертово колесо», с. 150).
Но зоркость сама по себе бессмысленна без искусства точного называния, без разыгрывания подмеченного: у Цыбулевского оба дара неразлучны. Он иногда находит слова для явлений, априори заведомо неопределенных (см. выделенное):
Мне понравилось, как он ел – этакое обжорство без гурманства – поедал с аппетитом котлеты какие-то, не зарясь на осетрину («Казбек», с. 153).
Хотя диапазон зоркости поэтического глаза Цыбулевского весьма широк, все-таки более пристально поэт приглядывается к предметам и явлениям, до которых – фигурально – рукой подать. В этом смысле он вновь являет противоположность эпическим художникам (так, Мандельштам писал о явной дальнозоркости Данте)[97].
В то же время нельзя сказать, что Цыбулевский просто-напросто близорук: мелкие вещи он видит не деталями или подробностями вещей покрупнее (сблизи не схватываемых и не уяснимых), а как самодостаточный символ, тождественный целому знак его, как слово, приравненное к самому предмету.
Он и сам пишет об этом – просительно – в стихотворении «В саду» (с. 72–73):
Как всякий год – открыт сезон, в котором
сугубо мимолетен каждый штрих.
Цыганки канут, не задев подолом
стиха, но что же, собственно, есть стих?
Цыганки тут весь день между столами:
вот сдуло их, вот снова намело…
О, если бы переписать стихами,
что прозой складывалось набело!
…Неисчислимы лирики потери,
итог приобретений невелик.
Но как, скажите, распахнуть мне двери,
чтобы вошел тот сухонький старик?
…Ах день какой! Подробности за далью
исчезнут, как за каменной стеной.
Что ж, лирика, пренебреги деталью
и задуши меня своей волной.
Но орудие поэтической зоркости у Цыбулевского – глаз – чувствует себя одинаково хорошо не во всякой среде. Лучше всего – в городской (тбилисской), в комнатной – одним словом, в урбанизированной среде. Несколько натянутее контакты со средой естественно-природной. Бросается в глаза, например, то, что столь традиционной для русской поэзии собственно природной лирики у Цыбулевского нет. Природа, разумеется, фигурирует в его стихах (в Грузии и Дагестане он пишет о горах, в Средней Азии – о пустыне, воспоминания о детстве извлекают наружу дачные мотивы и т. п.), но всегда как-то безвольно, непременно не самодостаточно, в виде параллельного (или контрастирующего) пласта, в роли вспомогательного, подчиненного ассоциативного ряда (с. 13):
Опавших листьев ворох прелый
передохнув, перемахнув…
вдруг женский локоть загорелый
явила бабочка, порхнув.
Но расцепившееся слово
иным движением полно:
оно несчастием здорово
и только радостью больно.
Как и многое другое, Цыбулевский знал это за собой и резонно оправдывался тем, что писать о природе – значит заведомо выходить за свои рамки, за контуры своей питательной среды:
Поют листвы цветные витражи,
и глохнет пень, оплывший как огарок.
В лесу такие чертовы ангары,
такие вертолеты, виражи.
И листик – жук, точнее, жук – листок,
несет, несет его воздушный ток.
А облако, как из старинной пушки, –
пиши себе – пасется на опушке.
Но разве не виновно ремесло,
что облака нас облагают данью,
и вдруг потянет виршеплетством, дрянью, –
и не заметил, как позанесло.
Ну что же, облако, пока, пока.
Шумит, шумит кустарник поределый.
А может быть, писать про облака
есть способ выйти за свои пределы.
Прямая речь. Речь не обиняком
про облако. О чем-то о другом (с. 10–11).
Биография поэта, видимо, была такова, что природа не явилась ее жизненным, определяющим фактором или фоном, не говоря уж о средстве или цели бытия. Потому натуралистические познания Цыбулевского скудны, поверхностны, преходящи, и даже исключительная поэтическая зоркость Цыбулевского здесь не всесильна. Отсюда ощущение того, что природная тема для него – заминированное поле, очаг потенциальных ошибок, осечек и всевозможных недоразумений, область неуверенности в себе, даже беспомощности как поэта («и не заметил, как позанесло»).
Отрываться от родной – неприродной – почвы рискованно[98], а природа для Цыбулевского – чужая:
И в разгар упоения природой – давнее к ней равнодушие – бессмысленное, не говорящее сердцу зрелище ее, вдруг делающееся привычным… («Ложки», с. 193).
Потому-то и получается так, что, говоря о природе, поэт говорит как бы не о ней, не видит возможности обойтись без неприродных атрибутов:
А я бы продавал в консервированных банках дым домашних очагов – мегрельских, имеретинских, кахетинских! // Да дым… («Но нужно тут так выбрать время, чтобы была суббота, воскресенье и понедельник», с. 113).
Или:
Голубой купол не может быть пасмурным в отличие от неба («Шарк-шарк», с. 270).
Или:
Почему весна с алюминиевой расческой – для другой у нее слишком густые волосы. // Скоро распустятся деревья – вот фраза, в которой уже заключены все грядущие несчастья («Плывет, куда ж нам плыть?», с. 132).
Или – то же самое, но в стихе (с. 14):
И скрипнул лес, как скрипнула кровать.
Кровать пружинная лесного бога.
Правее в гору – древняя дорога,
дымок отшельничества. Благодать.
Осколки сланца черны, как пластинка,
то записи умолкших голосов.
А может быть, поющая тростинка
и шлепанье домашнее подков.
Я впрямь, и впрямь магический кристалл!
Рожденье мифа на конце дороги:
там человек какой-то многоногий –
замешкался и этим дубом стал.
Но нет, не то: внезапно сквозь завесу
я вспомнил что-то. Замыкаю рот.
И лист тетрадный возвращаю лесу,
туда, туда в немой круговорот.
Да, дым… Консервированный дым домашних очагов. Да, весна… Густоволосая весна с алюминиевой расческой. Да, скрипнул лес… Как скрипнула кровать и т. п. Сам по себе, внутри себя – лес Цыбулевскому чужд, чужд и нем, и поэтому так трогательно оправдан венчающий предыдущее стихотворение жест поэта: «…И лист тетрадный возвращаю лесу, туда, туда в немой круговорот».
Лучшая природа для Цыбулевского – очеловеченная, обжитая: если лес, то хотя бы с дымком, но любому лесу он предпочитает городской сад или парк – и чтобы обязательно были скамейки!..
В целом поэзия Цыбулевского относится к своим импульсам и субстрату весьма деликатно и мягко, причем эта деликатность возводится в степень в тех случаях, когда импульс – уже сам по себе – наделен внутренней интимностью, ранимостью. Тема любви – пробный камень поэта, и, как и тема природы, не доминирует в книге «Владелец Шарманки»[99]. Быть может, это объясняется нежеланием автора публиковать стихи чрезмерно личные[100]. В таких случаях поэт как бы разделяет права авторства с женщиной, его вдохновившей, и тем самым лишается монополии на публикацию. До читателя доходят – и в этом проявляется человеческий такт поэта – стихи относительно обобщенные, объективированные (с. 32):
А нелюбовь моя вещает –
ей вдруг беда любви ясна.
Бессонницей так освещают
таинственную сущность сна.
Еще свободен и с любою
зло отличаю от добра.
Еще я не задет любовью,
но белый локоть у ребра…
Только что приведенный стих словно осекся на заповедном пороге, почувствовав угрозу конкретной индивидуализации («но белый локоть у ребра…»). Все индивидуализирующие атрибуты, любые посвящения должны быть – в результате кропотливой работы – или вовсе изъяты, или запрятаны вглубь (невидимую с поверхности), или надежно зашифрованы (с., 32):
Вот так предвосхищать возможность
и не уйти в тот свет и тьму.
Как легким взмахом острых ножниц,
перерезающих тесьму.
И, распадаясь на две части,
уже не связана она.
И, может, в этом-то и счастье
так пить, и никогда до дна.
Так никогда до дна, как горе,
как звездопад, как водоем,
так в небо ствол и в землю корни,
чтоб никогда не быть вдвоем.
И сохранять смешную верность
повсюду, где ни ступим мы.
Пока не втянемся в поверхность
без высоты и глубины.
Когда же все улики стерты, имена отставлены и детали завуалированы – тогда можно, не таясь, броситься в жизневорот мыслей и эмоций, как, например, в этом стихе (с. 106):
Сидеть бы в кафе с большеротой
той самой, которой б – коня!
А жизненный каменный храм с позолотой
уже не прельщает меня.
…Пусть несовместимость другая,
но только уйти бы от той,
где тяга когда-то тугая
на ход перешла холостой.
Любовь как поэтическая тема у Цыбулевского всегда самонедостаточна и требует какого-нибудь параллельного ряда – чтобы быть словно за жалюзи, видимой и невидимой одновременно (с. 97):
Кораблик в море и в кафе серьга:
сближалось все, что врозь и не похоже,
но не соединялись берега –
два одного по существу того же.
То лето выдыхает зимний пар,
а тут зима прельстительнее лета.
Постреливает гравием бульвар,
и нищенствует пес у парапета.
И кажется: еще я не встречал
тебя тогда: так эти волны брызжут:
впервые слышу, как скрипит причал,
и самый блеск волны впервые вижу.
Так вот оно, великое нигде,
во всем его разгуле и просторе.
Все время кто-то ходит по воде.
Ну что еще могу сказать о море?
Эти стихи – про любовь к женщине, а кажется, что про любовь к морю. И вообще у Цыбулевского – море и любовь – сближенные ряды. Вот еще пример их соседства и взаимопомощи (с. 108):
Вот она возникает из пены,
море красит ее во сто крат.
Как чудовищно одновременны
твой рассвет, твой расцвет, мой закат!
Эта пластика – суть завершенье
поколения нимф и богинь –
не мое ли тут мудрствует зренье?
Погоди же! Нет, все-таки сгинь!
…Метафизика пены. Кипенье.
И две крайности объединя –
Ты, как море, – мое представленье,
независимое от меня.
А закончу я эту главку прекрасным, на мой взгляд, стихом о любви (с. 61), в котором чудесно замешены возвышенное и земное, нежность первого поцелуя и тяжесть совместного проживания – извечные мандельштамовские «сестры – тяжесть и нежность» (с. 61):
Когда же это было? Снег и город О́ни.
Вокруг стола раввин и девять дочерей.
Снежинки за окном все гуще, все быстрей,
но линии любви нет на моей ладони.
Но линии любви нет на моей ладони.
Теленок под столом. Гудит в печи огонь.
Сиянье, теснота. Благоуханье вони.
И гладит, гладит шерсть с ладонями ладонь.
О содержательности приема
Миллионер бездетный…
Деревья гнутся, но ветра нет, есть ветер, но трава не шелохнется – все одновременно – этому нельзя поверить, но это так.
Поговорим теперь об интонации и об эпитетах. Тем самым от разговора о наполнении перейдем – условно – к разговору о средствах, о путях проявления этого наполнения, то есть к разговору об орудийных приемах поэтической речи, к разговору о мастерстве.
Орудия поэтической речи, по Мандельштаму, – это все те возможности, которые таинственно заключены в предстоящем перед художником материале, средства для разыгрывания образов творческой действительности (или же равного ей вымысла). Материал поэта – звучащее слово, с ним-то он и борется, ему-то и покоряется. Слово – не только Психея, оно еще и упрямый диктатор. Легкая, скользящая и единственно точная интонация стиха есть не что иное, как диктаторский диктант поверженному ниц поэту, торжествующему тем самым свой триумф. Тот поэт безумен и жалок, кто посмел поднять руку на слово, подмять его под себя, победить: оно мстит ему мертвящей тяжестью, набухает чугуном и не приемлет пищи из его рук – сжимает и давит стих, не дает ему воздуха.
Цыбулевскому и в голову никогда не приходила мысль замахиваться на слово, лелеять насилие над ним. Доподлинность письма и покорность слову – это в общем-то одно и то же, ипостаси единого лицезреющего состояния, насквозь пассивного относительно первоисточника. Вот стихотворение, где Цыбулевский – раб щедро диктуемой ему интонации, несущей стиху и смысл, и мелодию, и голосовой тембр (с. 94):
Зачем мы ходим по гипотенузе,
где белые трамваи с низким лбом!
Что делать в них приятельнице музе,
прописанной в пространстве голубом?
Соленый, сладкий пух, налет загара,
но это не произносимо вслух.
Берут в полет пролеты Авлабара[101],
где с адской серой смешан банный дух.
Что делаешь, что делаю? Взираю.
Седеющий пульсирует висок.
И я пишу стихи, зачем – не знаю.
Стихи, стихи, как некий адресок.
Та же безотчетная покорность слову видна и в прозе Цыбулевского (об этом свидетельствуют все приводившиеся примеры из нее), однако там отчетливо слышна одна резкая особенность, противоречащая, на первый взгляд, этой покорности.
Прислушайтесь:
Пропадает стихотворение. Время поглощает его, пожирает. А так было хорошо: фонарь, уподобляясь деревьям, приобщаясь к осени, роняет абажур, колпак матовый… Рядом ларек пивной – бутылки пива прямо на земле – батареи, кегли… (с. 121).
Или:
…И все это великолепие пересечено шлангом с наконечником сверкающим… (с. 123).
Или:
…я опоздал, я бегу за ним, но поздно – о – неужели – не видит меня, бегущего, шофер в этом своем зеркале обратном? (с. 124).
Или:
…и от стены отделился человек небритый (с. 128).
Или:
…и колесо в потоке мутном (с. 133).
Или:
А теперь о моей встрече у лавки волшебной… Однажды в горном селе он купил кольцо неснимаемое… (с. 134).
Или:
…балкон и девушки со старухой непременной (с. 136).
Или:
Там Авраам и жена его негостеприимная… (с. 172).
Или:
все как слизало языком шершавым (с. 247).
И т. д. и т. п.
Во всех этих примерах, а подобных им можно найти на каждой прозаической странице, бросается в глаза (а точнее – в уши) одна и та же неречевая неестественность – прилагательное[102] упрямо и нарочито стоит за определяемым существительным, как бы эскортирует его. В самом деле, для русской разговорной речи – при всей ее интонационной либеральности и грамматической декоративности – это на редкость нехарактерно, хотя, разумеется, и не запрещено.
Действительно, существительное предшествует определяющему его прилагательному в исключительно редких случаях. Во-первых, в вещах, сорганизованных ритмически (например: «Очи черные… Скатерть белая…», в том числе и в стихах: «Не пой, красавица, при мне / Ты песен Грузии печальной: / Напоминают мне оне // Другую жизнь и берег дальний…»).
Сюда же следует отнести и случай обособленного согласованного определения: «…Бежит он, дикий и суровый, / И звуков и смятенья полн, / На берега пустынных волн, / В широкошумные дубровы».
Здесь такой порядок не закономерен, а навязан поступью заданного наперед размера в стихе.
Третий случай – риторические противопоставления – им всегда сопутствует тире – типа: Иван Семенович – глупый, а Семен Иванович – толстый.
Наконец, четвертый случай – бюрократический: описи, ведомости, портретные характеристики. Примеры: шкаф металлический, кровать деревянная, диван пружинный, одеяло шерстяное, может быть, снова скатерть белая и т. д. Или: рост средний, вес средний, ум средний и снова, может быть, очи черные и т. п.[103]
Можно не сомневаться, что в противоположность французскому, например, языку – в русской речи все эти случаи и ситуации не доминируют, а образуют в ней допустимую, но нежелательную и потому нечастую – инверсию. Но тогда почему же это столь нетрадиционное словоупотребление так широко представлено у столь традиционного поэта, к тому же чуткого к привычкам своего материала, – у Александра Цыбулевского?
Есть основания полагать, что, как и все остальное, это не случайно. Сдается, что инверсии эти суть рефлексия Цыбулевского на русскую речь, окружающую его по его тбилисскому местожительству. Думаю (хотя это всего лишь гипотеза), что все они льнут и восходят к традиции грузинского говорения по-русски[104], имеющего свои вероятные корни в грузинской грамматике.
В пользу этой догадки говорит и то, что инверсии эти встречаются почти исключительно тогда, когда речь идет о Грузии или ее атрибутах. Например, в прозе «Ранняя весна» грузинский субстрат хотя и присутствует, но явно второстепенен и, по существу, случаен: инверсии здесь начисто отсутствуют. То же можно проследить и в границах одной вещи: так, в прозе «Ложки»[105] отрывки о Грузии изобилуют ими, тогда как вставки-воспоминания их полностью лишены. С другой стороны, в вещах как бы по-грузински – «Хлеб немного вчерашний» и «Шарк-шарк» – такого рода инверсии тоже встречаются, и нередко, что отчасти можно объяснить – то явной, то подспудной – направленностью, обращенностью обеих этих вещей к Грузии. Не исключено, что со временем этот рефлекторный прием несколько закостенел и стал индивидуальным штрихом литературного почерка – приемом в собственном смысле слова.
Интересно, что в прозе Цыбулевского можно встретить и другие следы такого же не интонационного интернационализма – грузинской традиции русской речи, прелюбопытнейшего содружества двух речевых стихий. Например, такой оборот: «…и все собрались лепестки внезапно» (с. 216) – или: «пропал день бесследно…» (с. 280). И здесь мы видим тот же феномен опережения предметом своего определения, выраженного на сей раз наречием. Определяемое, предшествующее определению, – быть может, такова мелодическая традиция грузинского русского языка? Даже примелькавшееся название – «Хлеб немного вчерашний» – не соотнесено ли и оно с грузинскими речевыми мелодиями и оттенками, которые русский поэт и переводчик поэтов грузинских – Александр Цыбулевский – конечно же, великолепно знал?
Посмотрите, как он разбирает несовпадения мелодий и смыслов в грузинском и русском языках (РППВП, 30):
…«Вахме» – восклицание – причем русское «ох» и «ах» его не передает – «как мне жарко» – тут непереводима особенная направленность центростремительная (выделено мной. – П.Н.: и здесь инверсия!) – жары – грамматически к первому лицу, заостренно подчеркнуто, что именно «мне жарко». Далее, в четвертой строке вроде бы тавтология, повторение третьей… – дословно: «Как очень жарко!» Тут играет именно то, что в предыдущей строке упор был на том, что жарко ей, а тут жарко безлично, вообще жарко…
Эти грузинские речевые мелодии, собственная мелодика грузинского стиха неуловимо отчетливо слышна в ряде стихов Цыбулевского и может запросто обходиться и без «инверсий». Вот уже приводившийся пример – стихотворение «Равновесие» (с. 103):
Все равно куда – что сперва, что потом.
Но всегда навсегда – только пусть:
Карусельный спуск. Винный подъем.
Винный подъем. Карусельный спуск.
Завершая разговор о «грузинских» инверсиях, отмечу, что у них есть разновидность, сближающая, объединяющая их с собственно русской традицией – этакое симметричное обрамление существительного определяющими его прилагательными[106], например «конфетных бумажек навощенных» (с. 215), «болтливый попутчик неотвязный» (с. 271) и т. д. Этот прием коренится в желании как можно точнее и полнее определить предмет или явление. Тут одним-единственным эпитетом не обойдешься, и двух-трех может не хватить. В этом кроется своя жизненная правда, соответствие с реальной сложностью и многогранностью мира и составляющих его частей.
Но мир не только сложен и пестр, он еще и противоречив, динамичен, и это постоянно толкает такого честного по отношению к жизни поэта, как Александр Цыбулевский, на алогизмы, оксюмороны и парадоксы (выделено мной. – П.Н.):
Отправляться грязным не годится –
смоем несмываемую грязь.
Маленькое, кажется, корытце,
а по росту всем оно как раз.
Или в стихотворении «Медальон» из дагестанского цикла «Кубачинский орнамент» (с. 52):
Это светятся сами потемки
там, на грани забвенья почти.
– Что несешь в ненесомой котомке?
– Я несу Кубачи в Кубачи.
Здравствуй, медное в черном нагаре.
Я тебя по ошибке отверг…
Кубачи на воскресном базаре,
на воскресном базаре в четверг.
Или же эта строфа (с. 34):
…И его ждет где-то пробужденье:
Жаркий холод. Леденящий жар.
Громыханье тишины. Скольженье
одичалых, щупающих фар?
Немало примеров такого рода уже приводилось выше в другой связи, например:
…Звук неразговорчивый Куры (с. 8).
Или:
…эта связь бессвязности самой» (с. 38).
Или:
…Мне подали пустые качели – / Навсегда на секунду исчез («Блин», с. 105).
А вот строфа из стихотворения с весьма характерным названием – «Две ясные неясности» (с. 129; оно вставлено в прозаическую вещь):
…Он поднимает пьяные глаза. / Как он небрит, растрепан и юродив! / Ах до чего он против, против, против. / Ах – против, против – до того, что за и т. д.
Еще больше свидетельств алогичности бытия находим в прозе:
– Получите, с нас, пожалуйста. Официант согласно кивает, но медлит и медлит стремглав (с. 120, «Момент»).
Или:
Рядом ларек пивной – бутылки прямой на земле… И между ними прогуливаются, стоя на месте (с. 121, «Пропадает стихотворение»).
Или:
…И снова свадьба. Холодные горячие закуски. Шутки. Молодые старые. ‹…› Подойдет группа мужчин и рассеивается с подобающей веселью мрачностью. ‹…› Важные дела бездельников под дождем. ‹…› Шел соблазнительный дымок от котла. И моя их ложка рядом. ‹…› Остатки ворот говорят-молчат о том, что тут было не было. ‹…› Современные древние постройки называются реконструкциями. ‹…› Легко описуемый, так называемый неописуемый гнев хана. ‹…› А все же комплекс дворца Ширваншахов – серое прекрасное… Дворец не имеет отношения к нефти. Он донефтевой. Тут серое равно голубому. Серое голубое поет («Хлеб немного вчерашний», с. 211, 231, 232, 238, 241, 247, 250, 252).
Или:
А невдалеке шумит нешумно базар, но не в базарный день. ‹…› Все это было царством потерь – любые находки… («Шарк-шарк», с. 281, 289).
Сопрягаемые эпитеты и определения полярны, противоположны друг другу – это, как правило, оксюмороны. Порой они грамматически неожиданны и встряхивают нас семантически – «медлит стремглав». Казалось бы, одно определение снимает, исключает другое, но на самом деле это не так, ибо не так это в жизни. Северный полюс не отрицает, а подразумевает южный, а оба они – оба! – немыслимы порознь, не могут друг без друга, друг друга утверждают и оправдывают. Так и здесь все эти противоположные и рядом поставленные – полярные – категории несут идею не взаимоисключения (как бы размена) друг друга и, тем более, не их обоюдного уничтожения (аннигиляции), а идею комплементарности, взаимодополнительности противоборствующих взглядов.
Несхожие, противоречащие друг другу вещи и явления сосуществуют, сливаются, но в то же время различимы по отдельности, в собственном бытии. И поэтому у Цыбулевского – при всей его тяге к буквальной тождественности и фигуральности – почти не встречаются сложносоставленные эпитеты и определения, своей фиксированной однозначностью сковывающие истинность восприятия: не серо-голубое, а именно – серое голубое! Именно смежные полюсы и антиномии необходимы Цыбулевскому для полноты описания, читай, запечатления мира. Их посредством он проецирует в словесную плоскость реальную парадоксальность и противоречивость жизни – диалектику бытия![107]
Нужно только еще отметить, что, как и в жизни, подобные сопряжения и противопоставления возможны не только для заведомо полярных, крайних на спектре категорий, обратных друг другу антонимов, но и для категорий, так сказать, более нейтральных, но в то же время отчетливо и качественно отличающихся друг от друга (то же «серое голубое», например).
Зеркальным и неизбежным отражением этого принципа является единение и нечаянное единство вещей далеких, или, как стало модно говорить, далековатых, то есть то, что пролилось в эти строчки:
…Кастрюля и звезда – едины. / Прости наивный сей монизм (с. 44).
Общая формула живущей в этом приеме жизненной правды приведена в начале прозы «Хлеб немного вчерашний»:
Как это в армянской побасенке? Потихоньку, постепенно, вдруг выходит царь. Этот оборот «постепенно, вдруг» – мне кажется универсальным… (с. 202).
Именно в этом, уже на мой взгляд, проявляется глубинная сила художественного реализма, изнутри присущая поэтике доподлинности.
Таким образом, у Цыбулевского ощутима диалектическая тяга, выражающаяся в сходстве структур предмета и приема, так называемого содержания и так называемой формы. Эта диалектика проявляет себя, разумеется, на разных языках – в противоречивых, подчас нелепых актах бытия и в парадоксальности подачи словесного материала. Тем самым прием обнажает и демонстрирует нам свою содержательность.
И это не случайность, а вполне осознанный литературный принцип, своего рода методологическая установка.
Опьяненность словом и фонетическая тяга
Отступая, оступаясь в слово…
Мы только с голоса поймем,
что там царапалось, боролось.
Но издали роились звуки.
Не исчезайте, я иду.
Восстановим справедливость. Из предыдущего изложения можно было заключить, что поэтически наиболее плодотворное чувство Цыбулевского – зрение, зоркое видение, что он, по преимуществу, поэт-глаз, если можно так выразиться.
И это действительно так, пока речь идет о литературе как о рефлексии на внешний мир («Но, может быть, поэзия сама – одна великолепная цитата»)! Но если взглянуть на литературу – а основания к тому имеются в изобилии – как на явление целостное и самодостаточное, как бы закрыть глаза на тот жизненный прибой, что бьет в ее гранитные – из окаменевшего прибоя сложенные! – берега (то есть буквально закрыть глаза), то на первый план выступают слух и чуткое ухо поэта. Этот уровень самодостаточности словесности хоть и производен, но абсолютно реален, более того, он могуч и всесилен в своих гранитных пределах[108], а иногда (формализм) он грозно надвигается на свой прежний уровень и заслоняет, заглушает его плеск.
Есть у Цыбулевского прелюбопытнейшая вещь – проза «В», где это синкретическое словесное чувство (точнее, сознание), его фонетическая власть – выражена, как это у него принято, предельно экзальтированно. Небольшой, но характерный отрывок я уже приводил выше. Чтобы лучше быть понятым, вновь приведу цитату оттуда, отчасти повторяющую первую.
Итак, с. 117–118:
В начале было слово – им все и закончится, – как выразить, что ничего, кроме слова, уже для тебя не осталось – ощущенье такое в саду. В этом саду – этот сад – другой – не тот – тут другое – а что? У буфетчика в холодильнике – рыба – локо – безусый сом – побрызганный уксусом – дзмари – вот уже и сфера слова – волны, валы, волы. Синтаксис, где в конце строки – рыба – и проплывает, проплывает рыба – где? – в саду, саду, и далее головокружительной следует быть синкопе – переносу – анжамбеману: ибо. Кажется, споткнулся, а это плавный на самом деле переход. //…Настал конец июня. Разве это не слово – настал конец июня? Целое предложение – слово. Слово – не слова, слова. // ‹…› В мире слова ярусы всегда яростны. Миролюбивые ярусы листвы. Что ж, и сущие волнуют пустяки. // Плавники. Вот все, что осталось. // Отступая, оступаясь, в слово. // Волны слова – слоновые – слово-волны.
В, в, в, в, в, в, в.
В.
То же мы видим и в стихотворении «На хаши!..» (с. 68): «В названьи хаши – вся основа. / И золотится этот сок / с первоначальной силой слова / ты пригубила сам исток».
А в прозе «Хлеб немного вчерашний» мы встречаем даже сомнение в реальности чего-либо безымянного, не поставленного в словесный ряд (с. 250):
И кладбище!!! Как что? Нет сравнения – нет вещи.
Это очень сближает Цыбулевского и с Мариной Цветаевой, об отношении которой к слову он сам пишет так (РППВП, 50–51, 54–55):
Для Цветаевой слово – самостоятельный, внутрипричинный двигательный фактор повествования. Слово у нее обладает свойствами физического тела – инерцией, например… Цветаева задерживает слово, и оно ее не отпускает. // ‹…› Цветаева и предмет с предметом соединяет как слово – по законам слова. // ‹…› Цветаева примеряет одно слово к другому, заимствует значение одного для другого – «разбойничает» со словом. Тут она скорее Апшина, чем Гоготур… // ‹…› Для Цветаевой слово первопричинно: уже в корне слова заложено, предсказано, закодировано все, что с ним случится в качестве предмета. // ‹…› У Цветаевой все стремится стать словом, не столько слово – предметно, сколько предмет словесен, и тем самым он в какой-то мере дематериализуется, распредмечивается – вернее, предмет – грамматически – имя существительное остается и крепнет, но ослабляется его функциональная потенция – глагол, прилагательное. // ‹…› У Цветаевой происходящее как бы подчинено слову, служебно и зависимо. // ‹…› У Цветаевой все происходящее освещено словом. В этом какая-то прекрасная и сильная сторона словесности. Ее главное свойство – первичность: в начале было слово. ‹…› Слово – почти мистическое, магическое замещение повествуемого, происходящего. Замещение – вплоть до исчезновения самого действия. Слово вытесняет и предмет, и действие, оно шире[109].
…У сестры Вашей не понимаю опьянения словами, как ни в ком его не понимаю –
так писал Анастасии Цветаевой Максим Горький[110]. Писатель, но не поэт, он судил о поэзии всегда искренне, но, увы, не всегда проникновенно. Поэт Александр Цыбулевский не только понимал, как видим, это цветаевское состояние опьяненности словом, но и унаследовал его – на законных правах «блаженного наследства»: помните? –
Сентябрь. Сентябрьские утехи.
Так сгинь и пропади в толпе.
Как описать базар – орехи
с проломом рваным в скорлупе?
От перца в воздухе багрово.
Отключено, отрешено.
Уходит восвояси слово,
ведь не в увиденном оно.
Но вернемся к началу и пафосу этой главки – к непосредственной реабилитации слуха как поэтического начала у Цыбулевского. Как и Цветаева, Цыбулевский – корнелюб. О Цветаевой он пишет (РППВП, 34–35):
…Цветаева вслушивается: «И сокрылось. Сном сокрылось! Как бы не сокрыла даль…» – о том же стаде… она – вся слух… У Цветаевой образуется мощная фонетическая тяга слова.
Звери вскачь, охотник следом, крупный пот кропит песок.
Трижды обходил в обход их и обскакивал в обскок.
В «Раненом барсе» Цветаева применила особый конструктивный принцип, усиливающий сказанное повторением.
Голоден. Качает усталь.
Кости поскрипом скрипят.
Когтевидные цриапи[111]
Ногу до крови когтят.
Поскрипом – скрипят; когтевидные – когтят.
В этой строфе оба повторяющихся корня – «скрип» и «когт» – аукаются с соседним корнем «кост», что еще более усиливает звуковые эффекты стиха.
Или же: «Холм с холмом, тьма с тьмою смесятся, с горной мглой – долины мгла», «… уж скоро в долах волк с волком заговорит». (Сравните у Лермонтова и от него у Мандельштама: «Звезда с звездой – могучий стык».)
Или:
…У Цветаевой явственна тенденция повторения – точно зеркало ставится перед словом; слово обнаруживает свойство, обратное текучести, – цепкость. // Цветаевский метод не гарантирует желанной точности: ее корнелюбие не может не потянуть от текста, не увести в сторону. Картина рождается как бы из недр самого слова – словно бы заложена в его корне…
У самого Цыбулевского эти корневые гнезда, эти, по прекрасному хлебниковскому выражению, «друзы звучных камней» – явлены ничуть не реже или глуше. Вот лишь немногие примеры. Стихи:
…Дождись, пока звезда на камне
Забрезжит каменным лучом (с. 5).
…Эта помесь Европы с Кавказом:
ресторан ли, духан – не понять.
Этот трепет под трепетным газом
не разъять, не объять, не обнять (с. 6).
…Ах, передай, но нет, не передашь
тот лес в лесу – и позже как заране.
В дожди истек забытый на поляне
чернилами чернильный карандаш.
Ах, боже мой, и все-таки я жил
неизреченно и огня боялся.
И рифмовал счастливый звук: кизил
и палочки кизиловой касался.
И пережил завидную пору –
не шелест ли услышав горний?
Безумные за мной носились корни,
протягивая бедную кору.
Пришел точильщик в этот дождь несметный,
тот, чьи круги, ты помнишь, не круглы…
В лесу туман, плывут виденья
под шелест листьев вековой,
то узник или часовой –
ему тепло в тепле забвенья…
И скрипнул лес, как скрипнула кровать.
Кровать пружинная лесного бога… (с. 14)
Эти десять с лишним примеров корнесловия извлечены мной из первого – по порядку – десятка стихов в книжке Цыбулевского. Многие десятки их насчитывает и прозаическая часть. Таким образом, мы имеем дело не со случайным, а с характерным, даже характернейшим приемом.
В этой связи приведу еще одно мандельштамовское наблюдение:
Здесь разворачивается как бы фехтовальная таблица спряжений, и мы буквально слышим, как глаголы временят[112].
Цыбулевский же, наоборот, держа в напряжении все грамматические парадигмы, менее всего касается глагольных форм (вспомните его отношение ко времени). У него глаголы, собственно, почти не временят, зато усиленно падежат существительные. Его корнелюбие сосредоточено на клавиатурах склонений, родов и чисел, а также смежных частей речи:
…Он застал последний день цветенья. Отцвело, отцвели… (с. 116);…В саду она плывет. Безразлично – съедена, не съедена, съедобна ли… (с. 117); Холмы, полные холмами (с. 122).
Или:
Где ты был, куда ходил – меня спрашивали. В тишину, в тишине, тишиною… (с. 198).
Или:
Так можно дойти до того, что умывальник – умывался (с. 224).
Или:
Мы думаем, дерево – деревянное (придумали эпитет – деревянный). А там буйствуют страсти (с. 249).
Или:
Чайхана, чайхане, чайханою (с. 278); Необычно произносить: пустыня, пустынная – применительно к самой пустыне – словно и не тавтология (с. 239).
И т. п.
Здесь налицо не столько собственно фонетическая тяга, сколько грамматическая, переходящая в фонетическую. В то же время корнелюбцем Цыбулевского делает не столько опьяненность словом как именем (в терминологии Хлебникова), сколько словом как звуком, ведь корни – заведомо созвучны, аллитеративны, образуют звучную друзу камней!
И недаром темой, целью, лейтмотивом и рефреном прозы «Шарк-шарк» является тоска по блаженному, бессмысленному слову, по эолийскому чудесному строю, по самому слову: «„Самовитое” слово. Где ты?!!..»
Эта властительная фонетика мешает Цыбулевскому отцепиться, оторваться от намагниченных согласных, и он предается, так сказать, псевдокорнелюбию, поигрывая гласными, словно культурист мышцами (ниже выделено мной. – П.Н.):
А за окнами тьма, тьма тмутараканья, и вдруг в нее впилось две молнии (с. 207); Чем призрачней гора и чем она прозрачней… (с. 230).
Или:
Туман. Шапки. «Далетай» – доброе утро. (Долетают далетаи.) «Баркала» – спасибо… (с. 233).
Или:
Как сложен, как слажен человек (с. 121).
Или:
Ступеньки вниз. Серьезные основания для игры слов. Вход – зевок – зев – Зевс. Бездна (с. 139).
Или:
Так ложки его грушевого дерева? Дешевые, грушевые, грошовые (с. 187).
Или:
– Я не говорил, что принесу крашеную, я сказал – крошеную – я три дня разбивал ее молотком! – нет, вы сказали – крашеную! – Нет, я сказал крошеную. – Крашеную! – Крошеную! (с. 190).
Или:
Воспоминания – укоры, уколы (с. 191).
И т. д.
О звуки, звуки! – Поэт весь в их власти, и они захлестывают его, набиваются в рот, в уши. Поэт захлебывается, но и не думает высвободиться, выйти из-под бьющей струи. Иначе – чем же он поэт?
Композитор Кейдж писал, что у звука нет ног, чтобы стоять. Цыбулевский являет нам другую истину: у звука нет ног, чтобы остановиться. Будем справедливы, звуки в общем благоволят к Цыбулевскому, чаще озаряют его удачами и находками…
Как, например, в этом стихотворении (звукотема на «чэ») (с. 47):
По-над водой твое лицо,
легко относит солнца пламень.
Смотри: скала рождает камень –
почти готовое яйцо.
Снесет, тогда прицелюсь метко,
в тебя швырну невесть за что,
речонка с челкою – Алгетка[113],
лет через сто, лет через сто.
Но нередко звуки понукают поэтом, оглушают строки (оглашая – оглушают!), делают их труднопроизносимыми. Например (с. 47): «…Все это оказалося конем / на привязи, полулуной облитым».
Здесь трудно выговорить – полулуной, а в следующем примере человеческому нёбу и языку недостает умения жужжать, как пчелы, или вдохновенно ржать, как лошади (с. 16):
Джвари в ржанье лошадей,
зеленеют крутые скаты.
Эти лошади крылаты,
словно стая лебедей.
Ангел, Джвари стерегущий,
дай взойти на этот скат:
слышать шелест иль жующий
звук, умноженный стократ.
Совершенно очевидна сознательность звукоупотребления (и звукозлоупотребления!). Поэт стремится к этой ржэкающей тяжести, полагая, что интенсивность звука придаст силу и смыслу[114]. Но, увы, не все расчеты оправдываются (хотя все просчеты можно оправдать).
Как бы то ни было, но мы вновь столкнулись с сознательной попыткой Цыбулевского «выжать форму из содержания-концепции»[115].
В этой связи интересны его собственные наблюдения над основным звеном звуковой структуры стиха – над рифмой. Он пишет, что у Заболоцкого при переводе Важа Пшавела –
преимущество рифмованного стиха над белым стихом Мандельштама и наполовину зарифмованным Цветаевой. И дело не только в том, что рифмованный стих, так сказать, лучше звучит. Парадокс в том, что он обеспечивает преимущества со стороны содержания. Формальный признак оказывается по существу содержательным. Конечно, тут подразумевается рифма, а не подрифмовка (РППВП, 41–42).
И далее (с. 44):
Неполная рифмовка не столько облегчила труд, сколько сковала Цветаеву. Ведь рифма – конструктивна. Цветаева писала в одном письме: «…Этого (без рифмы. – А.Ц.) просто не было бы; а вот есть. Вот почему я рифмую стихи». И там же: «Белые стихи, за редчайшими исключениями, кажутся мне черновиковыми, тем, что еще требует написания, одним лишь намерением, не более».
Или:
«Мой инстинкт всегда ищет и создает преграды, то есть я инстинктивно их создаю – в жизни, как и в стихах». Из письма к дочери: «Я никогда не просила „свыше” – рифмы (это мое дело) – я просила (требовала!) – силы найти ее, силы на это мучение. И это мне давалось; подавалось».
Что касается рифм самого Цыбулевского, то за редчайшими исключениями – они вполне традиционны; несмотря на истовое звуколюбие, ассонансных рифм он себе не позволяет.
Зато рифмует так, что подозрения в подрифмовке возникнуть не могут.
Повторы и зеркалки: звукопись на контакте слов
…Услышать ось земную, ось земную.
…То, что любишь, – удваиваешь.
Я уже говорил об основных уровнях словесности. Теперь несколько слов об уровнях стиха или поэтической речи, проецирующихся в соответственные уровни поэтической работы.
Цветаева писала начинающему поэту Н. Гронскому:
Слова в Ваших стихах большей частью заместимы, значит – не те. Фразы – реже. Ваша стихотворная единица пока фраза, а не слово (моя – слог)[116].
Еще глубже – на уровне буквы – копал разработчик русских языковых недр и путеец языка – Председатель Земного Шара Хлебников. Им, например, открыт феномен и развито учение о внутреннем склонении слов (как особом разделе словотворчества):
Словотворчество учит, что все разнообразие слова исходит от основных звуков азбуки, заменяющих семена слова… Новое слово не только должно быть названо, но и быть направленным к называемой вещи. Словотворчество не нарушает законов языка. Другой путь словотворчества – внутреннее склонение слов… Если мы имеем пару таких слов, как двор и твор, и знаем о слове дворяне, то мы можем построить слово творяне – творцы жизни[117].
Цыбулевский, если и возится с буквами и слогами, то единственно лишь за то, что они – еще и звуки. В отличие от Цветаевой и Хлебникова он не очень утруждает себя мыслями о внутренней структуре слова, тем более слова как имени. Слово он берет – уже готовым, цельным и – слава богу! – звучащим. Это видно из словотворческой практики Цыбулевского.
Лишь в одном из его словоновшеств – «шимпанзское» – мы имеем дело с чем-то, напоминающим хлебниковское внутреннее склонение (а это самый глубинный, наиболее трудный и плодотворный тип творчества). Но и здесь это скорее не результат работы внутри корня, а просто удачная каламбурная находка, каких от чуткого и иронического Цыбулевского можно ожидать в любом количестве.
Иными словами, корнелюбие Цыбулевского почти никак не сказалось на его словотворчестве.
Остальные словоновшества (а их больше десятка – не так уж и мало для одной небольшой книжки[118]) неравноценны и имеют такой генезис:
1. Самый тривиальный принцип: образование сложносоставных слов – сложение двух простых (светоначальник, солнцепики, шорохошелест, слоно-волны, человекоптица, человекомуравей).
2. Изменение рода или числа существительных (сумерк, человекоптиц)[119].
3. Необычное, непривычное сочетание корней и суффиксов:
а) ложечность, дельфинность (суффикс «-ность» – знак сущности);
б) печальник (суффикс «-ник» – знак исполнителя некой функции).
4. Необычное сочетание корня и приставки, иногда – приставок (навпредшествующий, заокраинный, завокзалье: последнее слово, кстати, весьма поэтично и, на мой взгляд, изо всех его словоновшеств – самое удачное и естественное, жизненное).
Таким образом, буква и слог – вне поля языковых интересов Цыбулевского. Звучащее слово – но не вообще, а как грамматическая единица речи – является неделимым ядром его литературной работы, самым нижним – из возможных – уровней стиха.
Кроме этого уровня, поэзия емлет еще несколько существенных, качественно различимых уровней своей речи и работы над ней. Во-первых, это контакт двух (реже – трех и более) слов, сфера их интегрального взаимодействия. Далее – уровень строки, а затем – строфы. Эти три уровня объединяет то, что они являются областью распространения и блуждания отдельного поэтического периода – фразы, как правило, совпадающей с грамматическим предложением и умещающейся на одном из этих трех уровней (реже – между ними).
Четвертый уровень – законченное стихотворение, целостное и обособленное (особенности композиции и архитектоники). Поэтическая целостность достигает своего потенциального максимума именно на этом уровне.
Пятый уровень (если считать от уровня контакта пары слов) – это стихотворный цикл и, наконец, шестой и седьмой – раздел поэтической книги и собственно книга стихов[120].
Здесь, говоря о Цыбулевском, я, к сожалению, не смогу коснуться всех упомянутых уровней (впрочем, два последних – взаимосвязанных – уровня у него не выражены: «Владелец Шарманки» производит скорее впечатление сборника стихов, чем книги). Но на других двух уровнях – первом (поподробнее) и четвертом (более бегло) – я все же задержу Ваше внимание.
Итак, зона контакта двух соседних слов, поприще их стыка и стычек. Границы этого уровня размыты: с одной стороны, он может захватывать и не два слова, взаимодействующих в единстве, а три или чуть больше. С другой стороны, этот контактный срез может идти и внутри одного слова, если оно необычно и образовано с помощью внутреннего склонения слов, например (в этих редких случаях второе взаимодействующее слово, отдав первому букву или две, невидимо, хотя и слышно).
Следует различать два генотипа контактности слов, два важнейших фактора их соседства, в реальной поэтической ткани или же воедино слившихся, или сочетающихся в тех или иных пропорциях. Это – звуковое и смысловое начало, звукопись и смыслопись.
С контактной звукописью мы уже сталкивались, когда речь шла о корнелюбии Цыбулевского. Корнесловие подразумевает контакт родственников: однокоренные слова нижут свои приставки, суффиксы и окончания на звуковую бечеву корня. При этом смысловой выигрыш оказывается число количественным: смысл не обогащается, а только подчеркивается, усиливается, словно голос в мегафон.
Теми же звуковыми эффектами обладает и псевдокорнелюбие, однако здесь больше возможностей обрести смысл, обрасти смыслом. Здесь начинает играть смысловая разница близких по звучанию и сопряженных корней слов. Это уже мостик в смыслопись.
Укажу еще на два сходных приема, звукописных по преимуществу и тоже очень характерных для Цыбулевского.
Первый – это сознательное бессознательное повторение одних и тех же слов или сочетаний (как правило, двоекратное). В прозе «Шарк-шарк» Цыбулевский пишет (с. 259): «Мы летим в сторону, противоположную Джвари. Вернее, Джвари-Джвари, ведь то, что любишь, – удваиваешь». А удваивая, добавляю я, – усиливаешь! Во «Владельце Шарманки» можно встретить не один десяток примеров такого влюбленного удвоения.
Вот несколько примеров из стихов: «Что в имени тебе Зербити, / Зербити и Гохнари – что?..» (с. 5).
Или:
…Лучше нет на свете матерьяла, / Матерьяла лучше пустоты… (с. 8).
Или:
…Самим собой не будь, не будь… (с. 41).
Или:
…Все бег, все бег – дождь и луна (с. 46).
Или:
…А на туфлях моих запыленных / две сплетенные туго косы. / Две сплетенные туго косы… (с. 56).
Или:
Почти в небытие – навес базарный. / И больше ничего, и больше ничего (с. 86).
Или:
…Ночь. Гостиница. Невинно / укрывайся и таись. / Дождь. Рыданья пианино. / Кутаиси… Кутаис (с. 87).
Или:
Даты, даты. Какие-то даты… (с. 93).
Или:
Куда девать, кому отдать мне гребень – // ах этот гребень, гребень роговой! (с. 100).
А вот несколько примеров из прозы:
Ресторан, подвал, ступени в брезжущую светильниками тьму – каменный мешок во времени, нет, не во времени, вне времени. // Столики. Столики. Столы. Официанты, официант… (с. 119).
Или:
И появляется и зимой не исчезавший некий – скажем условно, или вернее безусловно – Эмигрант, впрочем, точнее – Репатриант. Дряхлый, дряхлый (с. 178).
Особенно много повторов в среднеазиатской прозе «Шарк-шарк» (и это, как увидим чуть позже, не случайно):
Бороды, бороды пришли к нам, гостям, в гости… // Девочка, девочка с серыми пятками – согрей старика в халате (это меня – вон того) // ‹…› Зной, зной. //…После ухода Чингис-хана бороды вернулись. Бороды, бороды и галошки новые с бородой. // ‹…› Кружатся, кружатся и вдруг замирают наподобие изваяний – маковок поливных. // ‹…› Орнаменты, орнаменты, орнаменты. И на пути орнаментов – оконца. // ‹…› – Вон баня старая – некультурно было – все без тазиков, а сейчас тазики-мазики. // ‹…› Какая пустота во мне! Нет деревьев, нет деревьев. // ‹…› вдруг прошла такая молодая-молодая, прекрасная[121]. В красном с белым, и как-то не мешало, подходило кольцо в носу. // ‹…› И памятники архитектуры, и памятники архитектуры… // ‹…› Сейчас где-нибудь тут, на базаре, продали ковер – таинство сделки – ударили по рукам – свершенье, свершенье – все ради этого места.
А вот в этой – уже цитировавшейся – строфе –
…Что ж увидит, что узреет око –
немощному глазу вопреки?
Просыпаюсь высоко́-высо́ко…
И Кура название реки –
находим очень интересное сочетание играющего ударениями повтора («высоко́-высо́ко»), чисто звукового по своей природе, с повтором смысловым (точнее, интонационно-смысловым), явленным в синонимах (увидит-узреет, око-глаз), причем в паре «око-глаз» акцент делается на их некое различие, даже противопоставление (синоним как антоним!). Иными словами, звуковая сдвоенность перемежается с противоречивой смысловой.
Вообще же этот прием звукописных повторов традиционен в русской поэзии. Еще у Пушкина в «Евгении Онегине» встречаем: «И, как огнем обожжена, / Остановилася она». / «Недоумения полна, / Остановилася она».
Множество примеров тому можно найти у Мандельштама, Цветаевой[122], Пастернака, Хлебникова, из современников – у Ахмадулиной[123]. Есть в этом почти что непроизвольном повторении некая механическая иррациональность, некое фонетическое таинство, шаманство со словом. Хлебников писал: «Лыки-мыки это мусульманская мысль, у них есть шурум-бурум и пиво-миво (ср. и тазики-мазики у Цыбулевского. – П.Н.), шаровары, то есть внеумное украшение слова добавочным почти равным членом». Вспомните и о назойливом редифе – этой канонической эпифоре касыд и рубайят. Потому-то, мне кажется, и учащаются эти повторы в прозе (обратите внимание на название!) «Шарк-шарк», где повествование ведется о Средней Азии, и даже русское «шиворот-навыворот» – представляется мне «мусульманской мыслью»[124][125].
Вторым и более сложным приемом удваивающего повторения является следующий (см. выделенное):
…Дым-камень или камень-дым, / немного каменного дыма – / и путь все там же проходим, / где та же грязь непроходима (с. 45).
Или:
…И он был я. И я был он (с. 95).
Слова и словосочетания организуются симметрически – «точно зеркало ставится между ними», как сказал бы сам Цыбулевский. Насколько мне известно, этот прием не закреплен терминологически, и я буду называть его «зеркалкой». Симметрия для него характерна, но возможны и отклонения, точнее смещения ее оси:
…Пусть дождь идет и небо меркнет, / и ты уходишь сгоряча: / незримо над Рачою Верхней / сияет Верхняя Рача (с. 33).
Зеркальность этого приема не мешает проявляться свойственной ему динамичности. В самом деле, он подразумевает движение, но не всякое, а колебательное или круговое – одним словом, циклическое, замыкающееся на исходную точку. Вот движение вверх-вниз:
Все равно куда – что сперва, что потом.
Но всегда навсегда – только пусть:
Карусельный спуск, Винный подъем.
Винный подъем. Карусельный спуск.
А вот движение туда-сюда, туда и обратно (с. 88):
…Хочешь проездной билет:
от Гелати[126] до Баграти,
от Баграти до Гелати –
сроком годный на сто лет?
В общем виде «зеркалки» можно рассматривать как торжество и незыблемость тождества, как некие полиндрономы, перевертни (где единица чтения – не буква, а слово), что не мешает им – иной раз – сработать и во имя иронии (с. 85):
На миг один перед глазами –
и тут же вихрем понесло.
Подумать только: Мукузани!
Село – вино. Вино – село.
О чем же дальше, если – мимо?
О том, что нам не суждена
и прядь струящегося дыма
вина – села. Села – вина.
Немало зеркалок и в прозе:
Во всяком случае голос – свет, свет – голос… (с. 122).
Или:
…пока не становится перьями соколиными, соколиным опереньем… (с. 140).
Или:
Вино, Еда, Еда. Вино. И водка (с. 144).
Или:
Усы и шапка-чашка или чашка-шапка – что едино (с. 175).
Или:
Они живые. И камины резные. Резные камины. И ковры к настроению. И настроение к ковру (с. 217).
Или:
Собаки-голуби и голуби-собаки (с. 262).
Или:
Утро. Белое синего. Синее белого.
И т. д.
Как видим, чаще всего зеркалки – это звуковые завитушки, эти восточные «лыки-мыки» – барокко. Но иногда маятниковые движения звука в зависимости от направления дают и смысловую вариацию, игру оттенков – поэт словно бы проворачивает слова вокруг оси, ищет наилучший ракурс: «…И ковры к настроению. И настроение к ковру».
Вот еще два прозаических примера зеркалок:
Утро отъезда. Прощальный взгляд за ограду. Теленок – циркулем ножки. На ножках циркульных (с. 116).
Или:
Приближается свадьба снизу. Течет дудочка по улочке. Растеклась по улочкам дудочка (с. 235).
Они интересны вот чем. Их зеркальность не абсолютна, это как бы кривые зеркалки, но искажения, мне кажется, здесь не случайны. Первое, левое, отражение в обоих случаях гораздо прозаичнее второго, правого; правые отражения как бы осмотрелись и обладают уже всеми атрибутами стихотворной строки или фразы. Прозаический опыт своих соседей слева, двойников и предшественников, учтен, ритмически переосмыслен и заглублен – ценой деформации отражения, отказа от его адекватности.
Отличие зеркалок от собственно повторов можно видеть в следующем примере, где наличествует и то и другое (с. 11): «…И листик-жук, точнее, жук-листок, / несет, несет его воздушный ток».
Если в приеме повторе – «несет, несет» – движение поступательно, звук (голос) нагнетается линейно, то в зеркалке ощутимо маятниковое, колебательное движение, кривая которого напоминает параболу. Тем не менее оба приема едины, как компоненты звукописи. Их объединяет, они смыкаются на том, что обе являются внеумными проявлениями упоительного удвоения слов и словосочетаний и своеобразными средствами усиления голоса и поэтического убеждения.
Ассоциативная смыслопись: гнутое слово и гнутая фраза
Гнутым словом забавлялся…
…И, право, обойдемся без сюжета.
Теперь поговорим о контактном генотипе смысла, о смыслописи. Я уже отмечал, что псевдокорнелюбие хотя и обладает звуковой природой, но содержит в себе и смысловые потенции: сопряжение близких по звучанию, но разнокоренных слов – первый мостик из звукописи в смыслопись.
Точно так же и явления смысловой инструментовки могут быть очень ярко фонетически окрашены, но не это в них главное, и я на этом не стану останавливаться. Также пропущу и словосочетания сугубо автологические, то есть смысловые контексты поэтического (чаще всего сюжетно-эпического) повествования, устремленные к недвусмысленности описания, к тождеству с изображаемыми предметами (смежные слова здесь держатся друг за друга, словно девушки в нескончаемом хороводе). Но я задержу ваше внимание на явлении, которое иногда называют «семантическим ассонансом» (термин К. Зелинского). Я бы предпочел именовать его «гнутым словом» – по прекрасной обмолвке Тарковского об ассоциативном творчестве Мандельштама, очень точно и тонко выражающей суть этого явления.
Гнутое слово – и уровень, и прием свойственной поэтической речи ассоциативности; одновременно оно дитя сложных взаимоотношений слов и вещей. С одной стороны, вещь и ее восприятие – плюралистичны, могут повлечь за собой множество неодинаковых имен и символов. С другой стороны, и слово – Психея; оно витает над вещами, «как душа над милым и незабытым телом», оно чурается своего приоритетного значения, своего штампа и стереотипа – «официальной точки» и собрано в подвижный полисемантический пучок (не омертвелый пук соломы, каким предстает оно в словаре, а лапчатый пучок водорослей, шевелимый живым течением поэтического текста).
Такая обоюдность слова и вещи, как бы купающихся друг в друге, предопределила ассоциативное начало поэзии как ее родовой признак, обусловила ее неподатливость автологическому (или хотя бы логическому) пересказу и вытолкнула на поверхность резкие сдвиги и неожиданные эффекты смысла – как следствие сближения или сцепления отдельных (или «далековатых», как любил повторять вслед за Ломоносовым Тынянов) по значению слов или фраз. Разумеется, это не только не означает отказа от семантических магистралей языка, а наоборот, подразумевает их употребление и дальнейшее развитие – но на новом глубинном уровне.
Ни хлебниковское «заумное, самовитое» слово, ни мандельштамовское «блаженное, бессмысленное» – это не отречение от «ума» или «смысла» языка, а новое заглубление в его логику (познание предмета как вонзание в него), осмысленная фиксация его сложных и противоречивых законов. В вопросе соотношения слова, смысла и звука Мандельштам и Хлебников придерживались сходных позиций.
Сравните наблюдения – Л. Я. Гинзбург и ее учителя Ю. Н. Тынянова. Лидия Гинзбург:
Ассоциативность Мандельштама не следует смешивать с заумной нерасчлененностью и тому подобными явлениями, с которыми Мандельштам сознательно боролся. Символистической «музыке» слов он противопоставлял поэтически преобразованное значение слова, знакам «непознаваемого» – образ как выражение иногда трудной, но всегда познавательной интеллектуальной связи вещей. // В статье «Утро акмеизма» Мандельштам протестует против футуристической заумности и во главу угла ставит «сознательный смысл слова» – Логос. «Логическая связь для нас не песенка о чижике, а симфония с органом и пением, такая трудная и вдохновенная, что дирижеру приходится напрягать все свои способности, чтобы держать исполнителей в повиновении». Так понимал Мандельштам смысловую инструментовку стиха. Младший современник Андрея Белого и Хлебникова, сверстник Цветаевой, Мандельштам приемлет и сближение слов. Но звуковой образ всегда дорог ему рождением нового смысла[127].
Юрий Тынянов:
Хлебников-теоретик становится Лобачевским слова: он не открывает маленькие недостатки в старых системах, а открывает новый строй, исходя из их случайных смещений. // ‹…› Его языковую теорию, благо она была названа «заумью», поспешили упростить, и успокоились на том, что Хлебников создал «бессмысленную звукоречь». Это неверно. Вся суть его теории в том, что он перенес в поэзии центр тяжести с вопросов о звучании на вопрос о смысле. Для него нет не окрашенного смыслом звучания. Не существует раздельно вопрос о «метре» и «теме». «Инструментовка», которая применялась как звукоподражание, стала в его руках орудием изменения смысла, оживления давно забытого в слове родства с близкими и возникновения нового родства с чужими словами[128].
Но что же это, собственно, за явление – гнутое слово? Вот несколько примеров из Цыбулевского (выделено мной. – П.Н.):
…Дождись, пока звезда на камне
забрезжит каменным лучом (с. 5).
…Золотые проступят оттенки
из проклеенной наглухо мглы (с. 6).
Какая тишь! А между тем гурьбой
тут поколенья сыпались, как гунны,
аэродинамической трубой –
в ничто, в какой-то рынок бестархунный (с. 23).
И голова кинто среди булыжин –
бритоголовых полчищ мостовой (с. 24).
…Ты убить, убить меня попробуй,
пусть кошмар взовьется ножевой (с. 34).
…Вставала хашная заря –
лишь свет мерещится в окошке… (с. 68)
А вот несколько – вырванных из контекста – примеров из прозы (как и у Мандельштама, проза у Цыбулевского часто метафоричнее его стихов): «государственное молчание зданий», «деловое жужжание пчел», «электрические завокзалья», «эпическая гемма», «Бухара съедобна на рассвете», «цветастое отвлечение» и т. д. (тот же «хлеб немного вчерашний», наконец).
Как видим, грамматически гнутое слово – чаще всего – метафорическая характеристика существительного: «хашная заря», «эпическая гемма» и др. Иногда его состав сложнее: «государственное молчание зданий», «проклеенная наглухо мгла» и т. д. Еще реже – и сам тип построения гнутого слова – иной: «Бухара съедобна на рассвете», «кошмар взовьется ножевой» и т. п.
Самый распространенный тип их построения – «закон гнутости» – в общем виде таков: эпитет покидает «свой» объект ради другого, «изменяет» ему и тем самым видоизменяется сам, приноравливаясь семантически к своему новому партнеру. Рассмотрим это на примере «цветастого отвлеченья»:
Пора на вокзал… Душанбе. Пляшет и рыдает, говорит частушками вокзал. // И в этой суете сидит на месте боковом таджичка и что-то ест в каком-то цветастом отвлеченье («Шарк-шарк», с. 296).
Эпитет «цветастый» по своему генезису вовсе не эпитет, а определение, автологическая характеристика одежды таджички, причем сам халат здесь даже не упомянут (возможно, что он относится, вернее относился, вообще к Средней Азии, к ее солнечной полуденной толпе на вокзале, и тогда, пардон, это был-таки эпитет). Будучи сцеплен с душевным состоянием поглощенной едой женщины (а вокруг вокзал! среднеазиатский вокзал!), он привнес с собой – ни разу не окликнув по имени – и пестроту халата, и мельтешение толпы, и еще многое другое, чего не было бы, скажи Цыбулевский – «…сидит таджичка в пестром цветастом халате» (пусть даже: «в халате цветастом». – П.Н.) и ест что-то с видом отвлеченным. Еще одна деталь – неслучайность выбора нового объекта для определения. Во-первых, определения цвета (в том числе цветастый) в нашем сознании ассоциируются с предметами, а не с действиями, и поэтому словосочетания «сидит цветасто» или «цветасто ест» – рискованны и, при всей их неожиданности и смелости, не очень достоверны, не очень доподлинны, так сказать. В то же время слова «цветастая таджичка» или «цветастая суета» несколько тавтологичны и поэтому не столь выигрывают при сцепке. Таким образом, наиболее благосклонно к совместной жизни, ко взаимным изгибам и переменам – именно «цветастое отвлеченье»[129]!
Очень интересен как гнутое слово «рынок бестархунный». Это базар, но такой маленький, такой бедный, что там даже травки тархун (!) нету (это так же нелепо, как зима без снега!). Вся никчемность, вся бессмысленность этого базара схвачена и передана этим определением (не эпитетом даже!) – бестархунный. Ассоциативные изгибы спрямляют маршруты мыслей и слова: быть может, целый абзац «сэкономил» поэт на этом «рынке бестархунном»!
Из всего этого вытекает несколько обстоятельств, достойных быть особо подчеркнутыми.
Во-первых, существенно то, что покинутый эпитетом объект («объект первоначальный») может уже и не присутствовать в самом тексте, уйти в подтекст. Хотя чаще он не исчезает, а просто скромно отворачивается, слившись в контексте с другими словами.
Второе. Гнутое слово – это метафорическое сопряжение понятий чаще всего далековатых: отвлеченье и – цветастое! Помимо обдающего озоном ощущения свежести эпитета, неожиданности гнутого слова в целом – возникает (за счет ассоциативности) текстовое сокращение предложения, грамматическое спрямление фраз[130]. Порхание эпитетов приводит к игре грамматических ориентаций, к неизбежной смысловой переакцентировке (разумеется, при сохранении семантического ядра, сущности поэтической мысли).
Далее, гнутое слово как орудийное средство поэтической речи сопровождается кардинальным повышением роли контекста и подтекста в стихе. Что касается подтекста, то, например, у Мандельштама, как это хорошо показала Л. Я. Гинзбург, ключи ко многим стихам или отдельным «темным» местам в них лежат за их пределами – в его прозе, статьях, других стихотворениях (иногда их смысл проступает лишь после привлечения мемуарных или других источников)[131]. То же можно сказать и о Цыбулевском: фактура и природа того же «каменного луча» из одного его стихотворения полностью проясняется лишь после прочтения прозы «Ложки» и т. п.
Но подтекст чреват двумя серьезными опасностями – авторскими злоупотреблениями, с одной стороны, и читательским произволом при прочтении, с другой. Поэтому реальная основа гнутого слова, твердая почва под ним – все же – контекст. Без корней в контексте гнутое слово лишено не только семантической ясности или оправданности (а они ему тоже необходимы), но еще и – вот потеря для читателя! – озаряющей прелести сотворчества, наслаждения от «исполняющего понимания». Именно контекст призван структурно сорганизовать водорослевидные пучки смыслов, способен сориентировать читателя, настроить его на нужную поэтическую волну (или близкую к ней). Ведь «…возможности понимания поэтического слова вовсе не безграничны, – безграничны возможности непонимания»[132].
Наконец, четвертый существенный момент – это соотношение гнутого слова с метафорой как таковой. Это далеко не синонимы. Метафора – это образное выражение, словоупотребление в переносном смысле (то есть нечто противоположное автологической речи). Если метафора затерта (например, идет дождь и т. п.), то вызываемые ею ассоциации пребывают однозначными, приравниваются к автологии. Гнутое слово – во всей своей семантической множественности (и сориентированности) возникает из контекста тут же при прочтении и, следовательно, не имеет шансов на затертость в рамках своего материнского произведения (такая беда может стрястись, если оно будет вырвано из контекста или из текста для неких других целей и станет тем самым простой метафорой, которую – со временем – можно и затаскать).
К тому же ассоциативность как понятие много шире и объемнее, чем метафора, и гнутое слово – как уровень и орудие ассоциативности – может обойтись и без метафоричности («рынок бестархунный»). В этом плане ценное наблюдение – над поэзией Мандельштама – сделала Л. Я. Гинзбург:
Метафора – это всегда совмещение представлений, образующих совсем новое и неразложимое (выделено мной. – П.Н.) смысловое единство. Для мандельштамовских сцеплений это не обязательно. Важнее всего для него изменения значения, вызванные пребыванием слов в контексте произведения, где они взаимодействуют на расстоянии, синтаксически даже не соприкасаясь[133].
То есть если метафора как таковая замкнута на себя, скована своими компонентами, то гнутое слово живо именно своей разомкнутостью, своими выходами, зацепками за контекст; семантические «изгибы» в гнутом слове обусловлены не столько стыком его непосредственных частей, сколько силами взаимодействия внутри всего стихотворения.
Но и метафорическое мышление у Цыбулевского развито прекрасно, хотя оно используется явно не чрезмерно; так же и гнутые слова – при всей их выраженности и заметности – все же не создают впечатления доминанты. Многие строчки его стихов как бы списаны с натуры и нарочито автологичны; вся зоркость запечатления употреблена для того, чтобы честно снять зрительную информацию с глазных (и других) датчиков, чтобы ухватить доподлинность, так сказать, за хвост. И тем не менее поэзия Цыбулевского – это ощущение ни на секунду не покидает читателя – ассоциативна насквозь.
В чем же здесь дело? Еще раз приведу мысль Л. Я. Гинзбург:
В русской поэзии начала ХХ века повышенная ассоциативность предстает и в метафорической и в неметафорической форме. Трансформация первичного, лежащего в основе метафоры сравнения становится все более разорванной, противоречивой, многоступенчатой («гнутое слово». – П.Н.). А наряду с этим суггестивность другого рода: сближение представлений, которые не сплавляются в метафору, остаются сами собой, но в своем сцеплении порождают новые, неназванные смыслы (выделено мной. – П.Н.). Таков, например, метод Ахматовой. И этот новый тип связей между вещами глубоко перестраивает в ее поэзии наследие XIX века»[134].
По аналогии с «гнутым словом» этот – уже заведомо неметафорический – тип ассоциативной образности я предлагаю называть «гнутой фразой». В самом деле, в стихах той же Ахматовой сопрягаются, словно струи в турбулентном потоке, разнородные поэтические мысли-фразы, совмещающиеся, как правило, со строкой или двустишием[135]. Каждая из фраз – внутри себя – может быть вещной или бесплотной, логически цельной или нарочито незавершенной, автологической или метафорической – это здесь не так важно. Главное то, что каждая из них автономна и целостна, каждая несет некую поэтическую мысль, то есть выступает как особая семантическая единица стиха (подобно отдельному слову в «гнутом слове»), как некий квант стихотворного континуума («Дант может быть понят лишь при помощи теории квант» (О. Мандельштам), дискретная частица стихотворной волны[136]. Как писал Мандельштам,
…композиция складывается не в результате накопления частностей, а вследствие того, что одна за другой деталь отрывается от вещи, уходит от нее, выпархивает, отцепляется от системы, уходит в свое функциональное пространство… Самих вещей мы не знаем, но зато весьма чувствительны к их положению… Таким образом, вещь возникает как целокупность в результате единого дифференцирующего порыва, которым она пронизана[137].
Именно из таких поэтических квантов и из законов их сцепления складывается наиболее значимая, наиболее знаменательная композиционная структура стихов Анны Ахматовой, а в нашем случае и Цыбулевского[138]. В то же время принципы построения из них собственно стиха как высшей поэтической целостности могут быть самыми различными. В совокупности гнутых фраз могут читаться и четкая логическая (или мистическая) мысль – развертывание, например, некой аллегории, и, наоборот, смутный, невнятный (или же замаскированный) намек или жест. Повторю, что Цыбулевскому ближе всего то, что Е. В. Завадская называет хаосом как основой композиции; этот принцип лучше коррелирует с основным пафосом его творчества – идеей доподлинного запечатления. Отсюда бессюжетность его произведений (не говоря уже о фабуле). Точнее, сюжет задается, но как-то дискредитирующе – очень неявно и расплывчато. Вот, например, такое стихотворение:
Решительно. Решительно во всем –
зачатки прозаического бреда.
В хинкальную у Земмеля войдем –
за чьей-то стойкой – даже не беседа,
А: «Выпьем за родных!» – Столпы. Столбы.
Чудовища… Но дым и пятна света.
Таки начнем без помпы и пальбы
и, право, обойдемся без сюжета.
Прекрасная прислонена метла,
и застит взоры юбка курдианки,
и можно плакать и сжигать дотла
какой-то давней лирики останки.
Все, все о быстротечности трубит,
но спрятаны и не мешают трубы.
И с каплей на носу старик сопит,
и жалко шлепают по тесту губы.
И проза допускает без труда,
при этом не задев правдоподобья,
младую ведьму привести сюда,
она вокруг посмотрит исподлобья.
А ты чужой. Порхает карандаш.
Какой-то тип. Невнятная описка.
На ша́баш приглашенье, на шаба́ш –
в кармане обнаружена записка.
…Кого-то ждут. Накрытый стол. Вино.
Скрип галереи. Тишина. Просветы.
А в лирике по-прежнему темно,
недаром к прозе тянутся поэты (с. 70–71).
Здесь, словно пульс на локте, прослушиваются, вернее, угадываются сразу две сюжетные линии. Первая – сюжет действия – «сложна до умопомрачительности»: группа мужчин, и в их числе поэт, зашла в некую хинкальную, где поэт, вчуже попивая вино, созерцает метаморфозы общепитовского быта. Вторая линия – сюжет мысли – нанайская борьба разума и совести поэта: стыд за прозрачность своего творчества и объяснительно-оправдательная ссылка на массовость этой эвакуации поэтов из лирических темно́т (явленная в самом конце стихотворения, эта мысль заново раскручивает и освещает стих, обнажает его цоколь и фундамент).
Чрезвычайно интересна композиция гнутых фраз, полностью совместившихся со строками, в следующем шестистишии:
Лежит собака на газете.
За нею темный двор ночной,
склад угольный и дровяной.
Блестит трамвайный путь прямой.
Еще пожить на этом свете.
Лежит собака на газете (с. 25).
Первые строки (они же гнутые фразы) – нагнетают ощущение городской ночи (как, кстати, неожиданно и точно увидено самое обыденное и простое – и потому незаметное, незамечаемое – блестящая прямизна трамвайных рельс!). Здесь – приемом – обычный для Цыбулевского перевод взгляда, своего рода «сюжет глаза». И вдруг – в кромешной тьме – зарница! – «Еще пожить на этом свете»!
И снова изначальная темнота – повтор первой строки (нейтральная к свету при первом своем появлении, она уже насквозь «ночная» при втором). И мы еще раз читаем стих, и видим, что он построен кольцом – первая и последняя строки, повторяясь, смыкаются. Но это снова не удовлетворяет, не объясняет нам стихи, и мы вновь перечитываем эти несколько строчек. Теперь мы уже замечаем, что пять строк из шести – сугубо вещны, зрительны, тогда как пятая – зарница! – абстрактна, чувственна, и что на ней многое сходится, замыкается в этом стихе. Мы понимаем наконец, что эта строка, асимметрично смещенная к концу, – концентр всего стихотворения, что медленный и глубокий вдох начала стихотворения (до концентра) вызывает резкий выдох в его конце (после). Еще раз пробегаем стих, и нам открывается его физика – уравновешивающая центральность пятой строки, динамический баланс сбегающихся к ней сил, напряженная кинематика силовых плеч. Властное, но не спешное нагнетание настроения в первых четырех строках имеет следствием пружинную отдачу последней строчки (примерно так соотносятся «Начинаем…» и – «Все!»). В результате, помимо внешнего опоясывающего кольца, мы различаем внутренние разновертящиеся ассоциативные кольца, и весь стих предстает пред нами восхитительным моментом поэтической инерции, равнодействующей ассоциацией, разнонаправленных и динамичных[139]. И в этом эолийском круговороте чисто и стройно, во всей полифонической строгости, звучит гимн жизни, жизни – в любых ее светлых и тоскующих обличьях.
Теперь несколько слов об архитектонике стихов Цыбулевского и о некоторых их интегральных характеристиках. Что касается стихотворных метров, то у Цыбулевского заметно преобладают двудольники с резкой доминантой среди них – ямбов (преимущественно пяти- и четырехстопных). Рифмовка – предельно нескованная: нехарактерны смежные рифмы, зато перекрестные и опоясные – могут свободно чередоваться в пределах одного стихотворения.
Никаких ярких или оригинальных архитектонических конструкций у Цыбулевского нет. Этого и следовало ожидать, учитывая его привязанности к неформальным традициям. Жесткие формы ему чужды и несвойственны: лишь однажды его стихи – сознательно или, может быть, бессознательно (сознательно плюс бес, как сказал бы Цыбулевский) – приобрели очертания сонета[140]. Основной архитектонический компонент – катрен, традиционная четырехстрочная строфа; изредка встречаются пятистрочные или шестистрочные строфы.
Интересна разбивка 108 приведенных во «Владельце Шарманки» стихов по их длине[141]:
Бросается в глаза приоритет кратких стихов: 4/5 от их общего числа не превышают по длине четырех строф, более 2/3 не превышают трех строф, а собственно краткостишием (то есть стихом, формально умещающимся в 5–6 строках, не более) является почти каждый десятый стих! Основная же масса стихов – более их половины – это двух- и трехстрофные произведения. На графике проявились еще две интересные особенности – неожиданная типичность семистрофных стихов (после резкого спада на шести строфах) и резкая оторванность наиболее протяженных стихов (в 14 и 16–17 строф) от их основной группы. У этих стихов много общего, все они – «Вариант вступления», «Отрывок из поэмы „Моленье о лужайке”», «Золотая пыль» и «Мзи» – напоминают куски поэм, скорее всего – вступления (об этом же свидетельствует и название первого из них). По всей видимости, эти поэмы так и не родились, ограничив свое бытие упомянутыми зачинами. Некоторый свет на природу этого явления, на причины зачатий и смертей поэм могут пролить эти фрагменты из «Золотой пыли».
Марнеули… Марнеулиада…
Краем глаза, второпях, мельком.
Ни о чем повествовать не надо,
можно и не помнить ни о ком.
…Марнеули как бы некой тайной,
жаром и овчиною дохнул.
Я отпрянул – что же это в чайной?
Смена власти? Правят – Блеск и Гул.
Римский профиль в шлеме, гарь пожара,
но, сюжет к сюжету не клоня, –
там лишь два гиганта-самовара
емкости троянского коня.
…Скрытая пружина эпопеи:
вытрясли глубокие мешки –
и тотчас же медленные змеи
выползли, клубясь вперегонки.
…Я привстал тогда и на мгновенье
в Марнеулиаде потонул.
Что стихи?! Постыдное затменье.
Не даются в руки Блеск и Гул (с. 74).
«Не даются в руки Блеск и Гул» – это можно понять только как эпическую неудачу лирика!
В целом же, повторяю, несмотря на груз доподлинности, а может статься, что и благодаря этой ноше, у Цыбулевского явственна тенденция к краткости, к лаконизму, лишь в короткий промежуток времени можно удержать всю сферу жизни в ее подлинности (или доподлинности, если угодно). Все атрибуты поэзии, все требования к поэтической речи, будучи справедливыми и для кратких поэтических форм, достигают в них, как правило, своего наивысшего накала: такт и вкус, отсутствие всяческих излишеств, повышенные требования к целостности стиха и его ассоциативным качествам – все это фокусируется в кратких формах. И следующее стихотворение Цыбулевского, одно из лучших у него, – тому подтверждение:
Но я не вижу, чье это лицо
к зачитанному мной склонится тому…
Мой кабинет, как мамино кольцо,
достанется кому-нибудь другому (с. 101).
Поэтика доподлинности: взгляд извне и путь к достоверности
…Зачем писать о нем, к чему?
Смешно в той области старанье.
По разуменью моему –
Поэзия – вся – ускользанье.
У «Этюдов о Владельце Шарманки» два пафоса, две расходящиеся цели – концептуально изложить (по возможности доподлинно) поэтику доподлинности как эстетический феномен и в то же время охарактеризовать (по возможности объективно) творчество русского поэта Александра Цыбулевского. Вряд ли я ошибусь, утверждая, что в обоих случаях не смог избежать личного отношения и субъективных оценок, особенно по отношению к поэту – мной любимому.
Поэтому – не из эквилибристических соображений, а из честных чаяний баланса – я постараюсь выправить по крайней мере один из обозначившихся кренов и взгляну на поэтику доподлинности несколько шире, чем я это делал до сих пор. Взгляну на нее извне, а не изнутри, как доселе.
В самом деле, многие присущие поэтике доподлинности черты – при ином их концептуальном прочтении – вполне допускают и иное к себе отношение, равно как и творчество Цыбулевского может быть воспринято и оценено иначе. Уже сам факт наличия отмеченных мной особенностей этой поэтики автоматически обозначает и отсутствие в ней некоторых других признаков, быть может, прямо противоположных имеющимся, но дорогих читательскому сердцу, отличному от моего.
Цыбулевскому, например, не без известных оснований, можно приписать ритмическое безволие стиха, стремление объективироваться, отстраниться от проникновения в глубь вещей, скольжение по их поверхности; его можно упрекнуть в некоторой расслабленности, мягкотелости стихов, в туристичности, в оглушении внешним миром, в заземленности, в чрезмерной залитературенности, в отсутствии религиозности, в суетности и т. п. В его корнелюбии можно углядеть тавтологические засоры, в топонимичности – назойливость и неуважение к читателю. Прозу же его – можно упрекнуть в поэтической лени, в отсутствии какой бы то ни было дисциплины, в примитивной рефлексивности; вполне возможно, что сыщется читатель, который дисквалифицирует ее как прозу, отнеся ее к уровню бытописующего потока сознания. В то же время его прозу можно обвинить в упоении поэтичностью, а поэзию – в чрезмерной прозаичности и т. д. и т. п.
Цель моей работы – в перевернутом виде – была двоякой: или заблаговременно опровергнуть некоторые из этих обвинений (например, в туристичности, в бормочущей болтливости, которая на самом деле есть не болтливость, а целеустремленный – в створе души автора – поток ассоциаций), или же объяснить, показать силу этих слабостей, их органичность, насущность и неизбежность в системе его поэтики. И мне остается только надеяться, что я – хотя бы частично – эту задачу выполнил.
При всем этом рассмотрение поэтики доподлинности как таковой (то есть в ее самодостаточности), быть может, несколько искусственно, поскольку вся реалистическая литература и так исходит из фактов духовной и материальной жизни как из своей первоосновы. Элементы такой поэтики – в том или ином виде – присутствуют у всех без исключения писателей и поэтов, следующих реалистическим традициям.
Но из этого вытекает не только ограниченность этой поэтики как особого эстетического явления, но и ее выделенность, автономность и важность ее отдельного рассмотрения – хотя бы как компонента более общего целого. Таким образом, основания для избранной методологии имеются, не говоря уже о том, что сам Цыбулевский, пример его творчества – лучшее эмпирическое доказательство жизненности и дееспособности этой поэтики в ее почти чистом, рафинированном виде (что к тому же делает именно его пример особенно благоприятным для исследования).
Другое дело, что у поэтики доподлинности как таковой имеются те или иные ограничения, внутренние опасности – шоры, рифы и мели. Так, гранича, с одной стороны, с царством музыки и писательского воображения, она другим свои естественным соседом имеет… графоманию!
И Цыбулевский осознавал это и сам:
В общем-то, я должно быть должен был бы сидеть на работе – но мог и уйти в Ботанический сад, как и решил уже давно – ходить туда почаще, брать с собой бутылку хорошего вина – и отпивать из него потихоньку и бродить, записывая что-нибудь хорошее в записную книжку. Но это ничего, что вместо работы или Ботанического я пошел с Гией, так как тут тоже совсем не плохой «пир зрения». И вообще все неплохо. В данный момент я сижу на скамейке, но стоп: это уже походит на графоманию, а не [на] выработку собственного стиля[142].
Противоядие? – Пожалуйста! Например, такое:
Нужно научиться отходить от записной книжки. Как? Найти час, когда ты можешь со стороны прислушиваться к тому, что ритмически возникает изнутри. И взвешивать слова и фразы, произнося их про себя на слух[143].
Или
Будь достойным музыки – не отвлекайся. Думай свое, не фиксируйся. Изгоняй недостойную тебя наблюдательность[144].
Или еще так:
А что если действительно попробовать переделывать записную книжку в… пьесу?!![145]
Сама по себе, изнутри, поэтика доподлинности очень раскована, даже развязна, и потому ей необходимы строгость, обдуманность, вкус и взвешенность – в отборе запечатлеваемого и в самом процессе запечатления. В общем-то Цыбулевский соблюдает этот дисциплинарный режим, но вот в чем, быть может, он ближе всего к опасной грани исповедуемой поэтики.
Цыбулевский опьянен жизнью и опьянен словом, ему, зоркому, повсюду открывается поэтичность всего, но времени для осмысления, для переживания всего этого у него, торопливого, почти не остается[146] – слово не терпит, слово торопит, звук подстегивает, и иногда он сбивается на тождесловие или же на перечислительность (здесь не важно, что та же перечислительность может быть оправдана чем-то другим, – здесь речь об опасности как таковой).
Видимо, схожие ощущения испытывал и Мандельштам, когда писал в «Египетской марке»:
Страшно подумать, что наша жизнь – это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда. // Розовоперстая Аврора обломала свои цветные карандаши. Теперь они валяются, как птенчики, с пустыми разинутыми клювами, между тем, во всем решительно мне чудится зачаток любимого прозаического бреда[147].
Но напомню, что в итоге – сам Мандельштам нес читателю Шум Времени, тогда как Цыбулевский – Гомон Современности. И здесь мы подходим еще к одному ракурсу, еще к одной точке зрения на творчество Цыбулевского и на его поэтику доподлинности. Дальше ее можно рассматривать не только как часть некоей глобальной реалистической поэтики, но и как некий этап творчества, этап становления творческой личности – этап неизбежный и требующий, подразумевающий свое преодоление.
Марина Цветаева писала поэту Н. Гронскому о его стихах:
…Вы еще питаетесь внешним миром (дань полу: мужчины вообще внешнее женщин), тогда как пища поэта: 1) мир внутренний, 2) мир внешний, сквозь внутренний пропущенный. Вы еще не окунаете в себя зримость, даете ее как есть. Оттого Ваши стихи поверхностны. Ваши стихи моложе вас. Дорасти до самого себя и перерасти – вот ход поэта[148].
Стихи Цыбулевского отнюдь не поверхностны – в том смысле, как здесь пишет Цветаева. Но две ее мысли – «Вы еще не окунаете в себя зримость, даете ее как есть» и «Ваши стихи моложе вас. Дорасти до самого себя и перерасти – вот ход поэта» – все же уместны в разговоре о Цыбулевском.
Доподлинность преодолима!
Вот что, например, пишет о Мандельштаме Л. Я. Гинзбург:
Мандельштам, очевидно, принадлежал к типу поэтов с очень сильной реакцией на воздействия самого разного порядка, поэтов, исходящих от конкретного впечатления. Именно конкретность импульса – если он не известен читателю – иногда и приводит к непонятности.
Что поют часы-кузнечик,
лихорадка шелестит,
и шуршит сухая печка –
это красный шелк горит.
Ахматова заметила по поводу этих стихов: «Это мы вместе топили печку; у меня жар – я мерю температуру».
Мандельштам скорее всего действительно «умывался ночью на дворе» (стихотворение написано в Тбилиси) или поднимался на сеновал по приставной лестнице («Я по лесенке приставной…»). И запертые ворота, и бочка со студеной водой, разворошенное сено – все это подлинные приметы, превратившиеся в элементы поэтического разговора о правде, смерти, беде или о мировых пространствах и творчестве (выделено мной. – П.Н.). В подобных случаях сведения о бытовом происхождении поэтического опыта могут быть интересны только для психологии творчества; быт действительно перемолот стихом и отброшен…
Солома, овечья шерсть, куриный помет для Мандельштама были символами тепла, вовлеченными в сложные метафорические построения… Сеновал стихотворения «Я по лесенке приставной…», топор и студеная вода стихотворения «Умывался ночью во дворе…» несомненно существовали и приводили в движение поэтическую мысль. Но в системе этих стихотворений предмет является знаком символического значения, – хотя отнюдь не потустороннего, а выражающего душевный опыт поэта… В стихотворении же «Мы с тобой на кухне посидим…» керосин и хлеб, примус и корзина не иносказательны. Они не замещают представления, они их вмещают и развертывают из себя ряды представлений[149].
До такого осмысления «зримости», до такой градации перемолотости быта Цыбулевский все-таки не дошел.
Интересно, что Цыбулевский и сам отдавал себе отчет в ограниченности своей поэтики. В малюсенькой прозе «Ущерб» («Дом под чинарами – 1975») он, как бы обращаясь к себе, писал:
Ущерб еще и в том, что вы пренебрегаете условной природой искусства. Искусство условно, условно – не забывайте об этом. Вы слишком доверяете впечатлению, производимому первой реальностью, – она поэтому иногда не превращается во вторую, которая становится уже фактом искусства. Понятно я говорю? // –… // – Скажем, – шарманка. Но, может статься, для второй реальности нужно будет сказать, что это скрипка».
Цыбулевский сознавал преодолимость своей поэтики доподлинности и, возможно, хотел бы относиться к ней как к этапу. В следующей за «Ущербом» прозе «Лекция» он выражается гораздо категоричнее:
…И, второе, вот что еще нужно. Я думал, нужна доподлинность, не подлинность даже, а именно доподлинность. И ошибался… Что же нужно? Нужна достоверность. // Пример достоверности из Ахматовой:
Муза ушла по дороге
Та-та-та-та крутой,
И были смуглые ноги
Обрызганы крупной росой.
«Муза ушла по дороге» – вы скажете – это достоверность фантастическая. Не знаю, знаю лишь, что достоверно и с большей достоверностью не слышал ни о чем…
Что ж, эти мысли, их ход и поступь с убедительностью свидетельствуют об эстетическом росте и нераскрывшихся возможностях Александра Цыбулевского: поэт шел к себе, дорастая до себя, грозился перерасти.
От доподлинности к достоверности – вот намеченный, осознанный, но не пройденный им путь…
Лицо поэта
Но как бы то ни было, и из стихов, и из прозы на нас смотрит умное, слегка насмешливое лицо – лицо поэта, так рано ушедшего.
Лицо поэта, воспринявшего и несшего многие высокие традиции прекрасной русской поэзии, примешивая к ним краски из грузинской поэтической палитры.
Лицо поэта, почти неизвестного широкой читательской публике, но, полагаем, родного и нужного ей:
Карниз, кивок, каприз, балкон –
Все это далеко, в Тбилиси,
Где средь скамей на самой выси
Скамейки не находит он.
Что ж, улетай, взмахнув плащом.
Лети, но нет и нет прощенья…
Пусть трижды перевоплощен
Ты чудом перевоплощенья –
Все та же быль во всем видна,
Нет лишь слезы – чужой, горючей:
Машина времени горючим
На весь отрезок снабжена…
Замри, хранительный инстинкт,
Изведай прибыльную убыль.
Возвышенно поет тростник
И шепчут шепчущие губы:
Самим собой не будь, не будь,
Сверни житейские хоругви –
Рассеянным и близоруким
Переходи трамвайный путь.