Аккордеоновые крылья
До 15 мая распорядок дня Антонины можно было бы без труда вписать в страничку небольшого блокнотика на пружинке. Просыпаясь, через несколько секунд она вспоминала, что живет в Москве, в две тысячи таком-то году. С этого начинались все ее неприятности. Ей-то хотелось бы жить в глубинке, в начале пятидесятых годов. Чтобы в доме был патефон. И каменный кусковой сахар, который надо колоть щипцами. Чтобы на кухне был буфет и в нем – тонюсенькие фарфоровые блюдца, из которых, закутавшись в шаль, неторопливо прихлебываешь чай. А еще чтобы в комнате была железная скрипучая кровать с пуховой периной, вязанное крючком покрывало, скатерть и кружевная салфеточка – на радиоле. Чтобы был еще жив Сталин, но совсем скоро должен был умереть. Но главное, самое главное, чтобы все в ее жизни происходило в три раза медленнее: и труд, и отдых, и увлечения, и взаимность.
Вспоминая рано утром, что родилась не в том месте и не в то время, Антонина страдала. Утопая в белом, она отчаянно и упрямо рассматривала потолок, будто ожидая, что на нем проступит подсказка: как же жить дальше. Ей совершенно не хотелось отрываться от подушки и тем более выходить на улицу, в непонятное время и в малопригодную для ее процветания местность. Поэтому каждое утро она отчаянно придумывала какие-нибудь вселяющие надежду и бодрость слова, чтобы обмануть себя, пересилить тяготение матраца и все же вырваться из постели в этот чуждый и пугающий мир. Антонина знала: правильные утренние слова будут действовать до самого вечера. Тогда наступающий день станет плодотворным, ознаменуется приятными событиями и всякими неожиданными удачами. Ей казалось, что утренние слова лучше обновлять и освежать раза три в неделю. И внимательнее проверять их действие опытным путем. Если день удался, значит, слова были подобраны верно. Если же день сложился дрянной и унылый, значит, что-то было напыщенно или фальшиво сказано. Или произнесено слишком тихо, ведь громкость утреннего лозунга создает силу, необходимую для выхода в вертикальное положение и совершения последующего бодрствования. Именно громкость утренних слов заряжает тело дозой надежды на складный день, чтобы его захотелось прожить.
Иногда Антонина шептала, как когда-то в детстве мать, пытаясь добудиться ее перед школой: «Вставай, Тонюшко». Или восклицала голосом давно почившего диктора, бубнящего радиопьесу: «Пробуждайся, человечище, тебя ждут великие дела!» Иной раз она по-армейски хлестко оглашала на весь подъезд: «Итить была команда!» Частенько кокетливо мурлыкала самой себе: «Чай с пирогами!» Или тягостно, как ныне почивший дэзовский газовщик, выдыхала: «Будет день, будет и песня!»
Подзарядившись таким нехитрым образом, Антонина нехотя скидывала толстые белые ноги с постели. Прислушиваясь, не капает ли кран, она сидела огромной расплывшейся глыбой на краешке кровати в ночной рубашке с кружевами и лютиками. И соображала, как именно ей следует жить дальше. В теле Антонины было слишком много жира, ее сосуды были выстланы толстым слоем чуть теплого топленого масла. Мозг Антонины не справлялся со сложными вопросами и буксовал вхолостую. Как исправить ошибки и решительно встать у штурвала своей жизни, Антонина не представляла. Это ее расстраивало и сердило, она всхлипывала от отчаянья и через миг-другой начинала испытывать необъятное чувство голода.
Завтракала Антонина всегда с большим удовольствием. Она ела огромную тарелку манной каши с поструганной туда шоколадкой, уплетала толстенный бутерброд со сливочным маслом и пошехонским сыром, как в детском саду. Она ежедневно выпивала пол-литровую супницу горячего какао с четырьмя ложками сахара. А сыр отрезала по старинке, большим и острым, слегка заржавелым по краешку ножом. Прижимала кирпичик сыра к текучим грудям и медленно отделяла от него толстый широкий ломоть. Антонина завтракала всегда неторопливо, под звуки задумчивой фортепианной музыки из радио. Это подкрепляло ее силы. И скоро она чуть смелее смотрела за окно на улицу. Потом спохватывалась и устремлялась к вешалке с коричневым костюмом в клеточку: пиджаком и юбкой. А под пиджак всегда надевала белую блузочку с оборками на груди. Грудь Антонины была непомерно велика. Лифчики на такую не налезали. А то, что натягивалось с пыхтением и охами, называлось бюстгальтерами, их приходилось шить на заказ в ателье, возле заправки. Талии у Антонины никогда в жизни не было, на ее боках висели большие складки, необходимые человеку в условиях вечной мерзлоты и оккупации, но бесполезные женщине в мирное время. Зад Антонины показался бы великоватым даже любителю больших и богатых задов. И даже любитель монументальных задов скорее всего пустился бы от такого наутек. Поэтому Антонина всегда внимательно оглядывала стул, кресло или табуретку, прежде чем опуститься. Она очень боялась придавить какое-нибудь маленькое или среднее безобидное существо. Она вообще очень любила все живое и опасалась как-нибудь ненароком его обидеть. Поэтому подоконники были уставлены большими горшками и маленькими горшочками с фиалками, каланхоэ и фикусами, которые Антонина принимала в подарок, подбирала в подъезде, забирала после умерших соседок и, не решаясь выбросить, оставляла у себя. Еще с ней жили две найденные во дворе кошки: рыжая и трехцветная. Но, вразрез с приметами, это не приносило ни денег, ни счастья. Зато натягивание колгот ежедневно отнимало у Антонины пятнадцать минут. Соседи были уверены, что по утрам она смотрит сериал о жизни животного мира – так сильно она рычала и пыхтела, пытаясь застегнуть юбку.
Управившись с юбкой, кое-как застегнув пальто, Антонина отправлялась на работу. Выйдя из подъезда, напускала на себя невозмутимый и решительный вид. Это придавало ей некоторое сходство с боевым слоном. Когда она чинно брела к метро, со стороны можно было подумать, что ничто не способно поколебать ее спокойствие и крепкий рабочий настрой. На самом же деле необъятная туша слона была лишь спасительным муляжом из пенопласта. Оттуда изнутри, через прорези подведенных синим карандашиком глаз, с ужасом и тоской оглядывал окружающее крошечный и хрупкий представитель семейства грызунов. Возможно, ангорский хомяк. Или монгольская песчанка. Все вокруг удивляло и пугало Антонину. Особенно другие женщины, их подтянутые загорелые тела, упругие икры, бодрая походка, крепкие груди, завитые волосы с вовремя прокрашенными корнями. Антонина с замиранием сердца изучала их босоножки, цепочки, бусики, сумочки – все, что удавалось углядеть за семь минут дороги до метро. Множество вопросов намечалось в голове Антонины. Что движет этими женщинами – вот первый и главный из них. Что за волшебная сила помогает им оставаться такими свежими в восемь тридцать утра? Что помогает их волосам выглядеть так привлекательно? Откуда они берут эти красивые вещи? Как они поддерживают себя в такой форме? Ничего не понимала Антонина и чувствовала, что напрочь отстает от времени. Черт его знает, может быть, надо колоть куда-нибудь молодильные яды или, наоборот, безжалостно выдавливать и вырезать все, что мешает жить. Ей снова хотелось есть, ее нервы, обложенные густым желе, не справлялись с морем захлестнувших вопросов, искрили от напряжения, истощались и срочно требовали спасительного пополнения запасов. Ноги Антонины подкашивались, голова начинала кружиться от голода. Тогда, чтобы не оступиться, чтобы больше не искать объяснений окружающему, Антонина признавала, что плетется в хвосте пестрого, разодетого и подтянутого женского воинства. И что у нее нет шансов преуспеть в это самое время, в этом вот городе. Поэтому у Антонины был такой печальный и унылый вид, когда она втискивалась в вагон метро. Но ровно через четыре станции она поднималась на эскалаторе в город во вполне сносном настроении, любуясь на основательные колосья лепнины, на звезды и статуи пловчих, сохранившиеся в вестибюле со стародавних, советских времен. Потом покупала в ларьке три теплые булочки с сосисками, нежно заворачивала их в голубую салфетку, прятала в сумочку и совсем счастливая сворачивала в нужный переулок.
Работала Антонина в отделе кадров небольшой кондитерской фабрики, производящей пять сортов мармелада, три вида зефира и суфле. Она сидела в крошечной комнатке, полусонная от ароматов ванили и жженого сахара, за столом, заваленным документами по производству, усовершенствованию и реализации мармелада и пастилы. За тремя остальными столами неутомимо крутились, хихикали и щебетали непоседливые румяные тетушки и по три раза в день пили чай.
Шумно и многолюдно было в отделе, весь день проходила перед глазами Антонины нескончаемая вереница озадаченных нуждами людей. Объявлялись молчаливые, говорливые, насупленные, в лучших своих пиджаках, в выходных накрахмаленных кофточках. Приносили с улицы слякоть, морозный сквозняк, щетинистый запах пены для бритья, нагоняющие чихоту шлейфы духов, горьковатый смрад папирос. Аж дрожа всем телом от старания, выводили они служебной ручкой на чистом листке: «Заявление. Прошу зачислить меня на должность такую-то». Робко извлекали из карманов шоколадки с орехами, настоятельно оставляли к чаю мармеладные дольки. Благо магазинчик при фабрике – в двух шагах, на углу. Объявлялись резковатые рабочие фасовочного цеха, мямля и шаркая, упрашивали отпуск в июле, подносили в кульках новый сорт суфле в виде бабочек или фруктовую пастилу, на которую уже тошно смотреть. Уходила в декрет оператор линии, туговатая на левое ухо, но яркая женщина, щедро одарила весь отдел громыхающими как погремушки коробочками клюквы в сахаре, еще теплой, сегодняшней. Увольнялся взбешенный Колька-слесарь, разобиженный на штраф за пьянство, и все ж стыдливо извлек из пыльной сумки две коробки зефира в шоколаде, «для моих любимых девочек, для душистых понимающих дам». Выдавали каждой женщине фабрики под Восьмое марта бумажный пакет со стрекозами, в нем – две коробки ананасовой пастилы, клубничный зефир сердечками и кокосовый ликер. Как в позапрошлом и прошлом годах, как всегда. Заносчиво увольнялась технолог Танюша, гордая своими ногами и ресницами, какой уж у нее повод назрел, какая шлея ее вынудила: подпись под заявлением чиркнула, дверью грохнула и с пустыми руками удалилась. Вереница лиц мелькала перед Антониной каждый день, нескончаемый хоровод людей с просьбами, с настоятельными мольбами, с обидами. Но не попадалось среди них задушевного, хоть чем бередящего. Все мелькали озадаченные работники с их бедами, с их настойчивыми срочными нуждами. Щедро и участливо кивая на жалобы, лепила Антонина в уголках заявлений печати фабрики: треугольную и квадратную, с гербом. Пару раз тут за ней пытались приударить, но она всех легонько осаждала: «Не мое это амплуа – служебный роман…»
Все без исключения сослуживицы были худее Антонины. Поэтому они относились к ней с теплотой и сочувствием. О личной жизни не справлялись. О своих семейных радостях шушукались узким кружком. Зато ее отказ от завершающего вечернего чая всегда воспринимался в этой комнате как грустная неизбежность и правильный выбор. Но мармелад, пастилу и другие благодарности посетителей всегда делили без учета привилегий, старшинства и худобы, как сестры – поровну, на всех.
Возвращалась Антонина с работы дворами, в назревающих муаровых сумерках. Сжимала под мышкой одну, две или три коробки дареных сладостей. Умиротворенная, чуть уставшая, не особенно спешила к пустым стенам ночевать. По дороге, годами зазубренной, по которой могла бы и с завязанными глазами пройти, брела она прогулочным шагом, рассеянно наблюдая прохожих и машины. Ко всем вокруг относилась в эти часы с музыкальной какой-то приязнью. Подмечала в снующих по улицам приметы тихого отчаянья, примирения с собой, блаженной опустошенности, которая устанавливается на лицах столичных в будние вечера. Приглядывала Антонина украдкой и за сплетенными в проулках парочками, горячо, протяжно целующимися в сумерках, будто норовящими остановить время вокруг себя жадной этой истомой, ненасытным сплетением языков и рук. Вспоминала, как один ухажер вползал ей в рот своей губастой пастью, словно намеревался челюсть выломать и в организм к ней через глотку нырнуть. Поцелуи свои сокровенные, как костяшки счетов, как бусины четок, ненароком выкатывала Антонина из отжитого, вспыхивая и самую малость млея. Гадала уже без волнения, не как раньше бывало, а спокойно и рассудительно: стрясется ли с ней когда-нибудь еще взаимность или хотя бы близость – задушевная, счастливая, мимолетная. А потом уж приходил черед удивляться начесанным свежим гривам пассажирок метро в этот поздний час. Озадачивалась Антонина их неутомимой, отчаянной женственностью, от которой становится не мнущейся любая ткань, пудра льнет к щеке, тушь к реснице клеится накрепко и сияет с утра до вечера на губах даже самый дешевенький блеск.
Покупая на ужин нарезной батон, кефир и порцию рыбного заливного с розочкой из моркови, размышляла Антонина над своими вечными вопросами. Прямо в круглосуточном, многолюдном, пахнущем мешковиной и селедкой магазинчике растерянно соображала: в чем секрет обаяния, в чем загадка бередящей привлекательности, этой стойкой, будто солдат у Вечного огня, женственности, что кипит внутри, или тлеет, или парится на медленном огоньке, всех подряд обещая и насытить, и обласкать. Не найдя ответов своим умом, от натуги опять проголодавшись, поскорее прятала кефир, батон и порцию заливного в сумочку. И бежала под укрытие родных стен, ужинать с телеканалом «Зарядье», по которому ночь напролет крутят старые черно-белые фильмы: о войне, о труде, о взаимной и неразделенной приязни.
Спала Антонина чаще одна, широко и размашисто раскинувшись на кровати, во сне причмокивая, словно ей снится кисель. Но иногда чудо случалось, утром мужчина яростным мотором грузовика похрапывал рядом, оттеснив ее разогретым дыханием к стенке, или же ютился, отодвинутый телесами Антонины на самый край. Вероятность всего этого была мала. Но вероятность такая и по сей день очень даже имелась. Раза три в году находился один какой-нибудь и под разными предлогами: хитростью, нежностью или издевкой, добродушием или всесокрушающей своей прямотой – проникал в постель к Антонине. А бывало и сама она вдруг, утратив ощущение тела, не чувствовала ни локтей, ни коленей. Начинала остро скучать по ласке. Мечтала по вечерам, чтобы кто-нибудь ее неторопливо и умеючи погладил по молочным рукам, по дородным бедрам, по спине дрожащей, по мягкому животу широкой своей ладонью. Грезила, чтобы кто-нибудь подышал ей в шейку своим теплом, нежно прикусил мочку уха, медленно покатав при этом во рту бабушкину золотую серьгу с рубином. Изведясь основательно, в скором времени кое-как обзаводилась Антонина мужчиной, приводила его к себе домой – ночевать и миловаться в темноте. И тогда уж весь график ее утра оказывался сорван. Мужчина, приведенный на ночлег хитростью или вломившийся в квартирку по собственной прихоти, будто природный катаклизм вносил в жизнь Антонины хаос и разрушение, безжалостно выкорчевывал весь распорядок дня, раскидывал в разуме так старательно разложенное по полочкам. Как следствие этого каша пригорала, ножка кровати отваливалась, колготы лопались, бюстгальтер безвозвратно исчезал с вешалки, рвалась нитка и раскатывались по квартире граненые гранатовые бусинки, а на юбке обнаруживалось неприличное на вид пятно. И опаздывала Антонина на совещание. Вдруг зачем-то чересчур строго придиралась к посетителю, объявившемуся предъявить больничный. И, удивив сослуживиц до тактичного молчания, выпивала четвертый за день чай, ненасытно заедая вафлями и суфле. Но зато ощущение тела к ней возвращалось. Ликуя, Антонина чувствовала свою спину, и колени, и живот, и мочку уха, и шею. Оживленная таким образом на некоторое время, она принималась снова откладывать на поездку к морю, ограничивая себя в раздумьях над неразрешимыми вопросами, а как следствие – урезая расходы на еду и незначительно, самую малость худея.
И вот однажды, в буднее утро 15 мая, будильник в квартирке Антонины основательно и упорно промолчал. В комнатах царила густая, наваристая, будто яблочный мармелад, тишина. И еще гулял вихрастый сиреневый сквозняк: проникнув через форточку на кухне, врываясь в спальню и в крошечную гостиную, шевелил, шерудил, перетряхивал все на своем пути и с решительным присвистом ускользал через щель входной двери на лестницу. Обдуваемая и освежаемая, разомкнула Антонина в тот день глаза по собственному желанию. Будто бы помолодев, беспечно потянулась и безо всяких вспомогательных лозунгов, без своих обычных утренних слов резво выскочила из кровати, кинулась расшторивать окно и скорей впускать в комнату солнце. Совершила она по пути на ковровой дорожке полный восторга и нетерпения пируэт, издали напоминающий физкультурную ласточку, фигурное катание и еще готовность заключить целый мир в объятия. Но больше в то позднее утро ничто не выдало ее настроения, не сообщало о намерениях.
Упустив из внимания завтрак, позабыв предупредить сослуживиц о своем сегодняшнем отсутствии, Антонина рассеянно хлебнула из кружки вчерашний чай и принялась наглаживать выходное платье: скромное, на пуговках, в почти неразличимый постороннему глазу узор из незабудок. Облаченная в платье и босоножки, уложив каштановые волосы волнами, на пороге она всплеснула руками, кинулась назад в комнату. Здесь, кое-как справившись с волнением, чинно и взвешенно выловила Антонина из серванта перетянутый резиночкой конверт с деньгами, за многие годы наконец-то скопленными на море. Извлекла банкноты. Уважительно плюнула на палец, медленно и вдумчиво пересчитала, декламируя шепотом, будто стихи: пять, десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять. Перетянула аккуратную стопочку резинкой. Выхватила с нижней полки серванта две коробки суфле, нового сорта, в виде бабочек. Решительно сжала все это покрепче под мышкой. Придирчиво, но удовлетворенно оглядела себя в зеркале с головы до ног. Застегнула намеренную выскользнуть из петли пуговку на груди. И пошла.
Продвигалась Антонина в то позднее утро по своей обычной дороге к метро так, будто в этом городе, очень близко, по ту сторону проспекта, за обувной фабрикой и нескончаемыми рядами гаражей притаилось море. Шла она по тропинке маленькими, но целеустремленными и твердыми шажками, будто море в этом городе было теплым. Будто оно звало Антонину, будто оно ждало Антонину, раскинулось от края до края, затопив однообразные блочные шестнадцатиэтажки, ларьки, супермаркеты, овощные магазинчики, пахучие хозяйственные отделы и окраинные лавки распродаж. Будто распахнулось это море исполинским взволнованным серо-сизым глазом и высматривало вдали одно лишь скромное платье с пуговками и почти незаметным узором из незабудок. Вот как в то утро двигалась Антонина по тропинке, не засматриваясь по сторонам, ничего не замечая вокруг.
Чуть вытянув шею, напряженно высматривала она что-то вдали, немного сердясь на гудки и смех, на звуки пожарных сирен, на окрики прохожих, на шарканье их ног, на мельтешение их лиц. Шла, вслушиваясь, будто ожидала ухватить, уловить там, за границей шума, в логове тишины что-то такое важное, роковое, от чего зависела вся она и сегодня и в последующем с головы до пят. Тихонько постукивали каблучки босоножек по асфальту. Струилось, играло с ветром светлое платье. Волосы лежали коричной пряной волной. И вся Антонина сейчас была слух. И вся Антонина сейчас была взгляд. И была она закипающим на медленном огне мармеладом. Грациозно и решительно ступала, покачивая бедрами, поигрывая глазами, будто завоевательница и сдающаяся одновременно. Настороженная. Затаившаяся. Готовая из-за любой осечки сломаться, рассыпаться в пыль. Вот, вроде бы уловила. Да, так и есть: сквозь шум, гудки, выкрики. На своем обычном месте, в двух шагах от метро, неуловимо, совсем шепотом звучал вальс.
В двух шагах от метро, на бугристой асфальтированной площадке, где раньше располагался ларек папирос, возле двух бабок, одна из которых продает носки и носовые платки невыразимых расцветок, а другая, в мокром на вид берете, кротко торгует квашеной капустой, возле этих самых бабок с конца апреля изредка стал появляться аккордеонист. Каждый раз он неожиданно возникал среди толчеи, на обочине людного суетливого тротуара, неподалеку от овощных палаток. В сером костюме и мягкой, мутно-белой рубашке. Чуть седеющий, с легкими волосами, в которых самозабвенно хозяйничал отчаянный замоскворецкий ветер. Очень похожий на киноактера Василия Семеновича Ланового, как показалось Антонине с первого взгляда, отчего она смущенно прикрыла кончиками пальцев рот. Но, присмотревшись к нему в другой раз, нескончаемым вторым, пристальным третьим взглядом, она решила: нет, не на Ланового он похож, на себя самого, на одного-единственного себя он похож. И от этого Антонина впервые в жизни отчетливо и сокрушительно почувствовала все свое тело разом: теплое, пульсирующее, полнокровное, спелое. Живое как никогда. А что он такое играет, она поначалу даже не расслышала, так была оглушена, отброшена от всего вокруг. Но потом, сделав вид, что внимательно рассматривает цветную капусту и груши в овощной палатке, кое-как вникла, вслушалась. Постукивая по кнопочкам, шурша мехами, бегая рукой по клавишам, играл седеющий аккордеонист довоенные и послевоенные вальсы и какие-то еще незнакомые Антонине песни, от которых по коже начинали сновать ледяные мурашки трепета и теплые волны не то удовольствия, не то ожиданий. Мигом вспомнилось, как когда-то в детстве мать возила ее на летние каникулы в деревню, под Ростов, к бабушке. Там по соседству жил старый пасечник, у него по осени покупали мед. По вечерам он иногда устраивался на почернелой от дождей, шаткой лавочке и наигрывал на аккордеоне. В густеющих, напоенных ароматами трав и сирени сумерках тихо звучал его аккордеон. В деревенской шелестящей тишине протяжно тянулась песня. Топким умиротворением, нерушимым беспечным покоем каникул навсегда окутаны эти звуки для Антонины. Потом, зимой, старичок-пасечник умер, не болел, а просто устал от старости и покойно отошел во сне. Его аккордеон вдруг забрала себе бабка Антонины, уж с чего, на какую такую память, пойди разберись. С тех пор многие годы чужой аккордеон, чьи меха плотно смыкал кожаный ремешок, насупленно молчал у Антонины в кладовке, заваленный старыми книгами, отслужившими свой век сапогами, елочными игрушками в коробках из-под мармелада и другим неизбежным в любой жизни отслужившим хламом.
Поначалу, еще не признаваясь самой себе, все чаще стала измышлять Антонина разные предлоги, вроде покупки фиников, приобретения кураги, яблок, газет, почтовых конвертов, блокнота. По два раза в субботу и в воскресенье нетерпеливо бегала она к метро. Не застав аккордеониста на обычном месте, тут же грустнела, забывала, зачем шла сюда, опадала лицом, плечами, спиной, роняла мелочь и в отчаянье резко отстраняла буклетики, раздаваемые двумя шумными подростками в грозящих свалиться широченных штанах. Зато иногда, возвращаясь с работы, взбираясь на поверхность из перехода, вдруг улавливала она намек на далекие звуки аккордеона, вмиг утрачивала усталость и оторопь, высвобождалась из обычной своей доброжелательной задумчивости. Преображалась лицом, молодела телом, вся теплела, струилась, покачивалась под сияющими разноцветными конфетти окраинных фонарей и вечерних фар. Прибавив шаг, вытанцовывала Антонина на ходу медленный вальс, белый танец. И не раз, и не два встречались они глазами. И она уже несколько раз с теплотой улыбалась ему, кивала, не скрывая, что узнает, что рада. Он же, чуть наклонив голову, чуть прикрыв веки, медленно и заботливо растягивал меха, перебегал пальцами по клавишам, нежно тянул свои песни в сумерках, будто освобождаясь от всего, что помнит, от всего, что чувствует, от всего, что мог бы спросить. И звенели монетки, и шелестели купюры, брошенные в картонную коробку у его ног. Бабка, которая всегда торгует до полуночи носками, поводила плечами, готовая пуститься в пляс среди овощных палаток и вечерних тревожных фигур. А какой-то нетрезвый, разудалый прохожий сбивчиво подпевал, всхлипывал и потом отчаянно опустил в коробку седеющего аккордеониста непочатую пачку папирос и бутылку пива.
В те майские дни, прислушиваясь к вальсам, рассеянно забредая в круглосуточный магазинчик, чтобы замереть у витрины и покачиваться в такт, Антонина несколько раз нечаянно перехватывала разговоры. Шептались женщины в очереди в рыбном отделе. Хихикали молоденькие, закатывая нарисованные глазищи, еще не знающие печалей. Может быть, на самом-то деле и говорили они о ком-то другом. Только Антонине все казалось, что перешептываются, перемигиваются и судачат эти женщины в сумраке уличном, эти девицы в очереди за сыром, конечно, о нем, о седеющем аккордеонисте, о ком можно еще болтать, так понизив голос, так стреляя глазами?
Прислушалась как-то раз в очереди, вот и узнала, что зовут его Николай, что приехал он из Самары, где всю жизнь проработал в заводской котельной. Приехал к дочери, она живет в двух шагах от метро, в одном из тех пятиэтажных домов. Прислушалась Антонина в другой раз, вот и узнала, что полгода назад неожиданно начал забивать Николая по ночам кашель. Совершенно не давал человеку спать. Но все равно он курил свои папиросы, даже по ночам, задыхаясь и ворча на балконе. В больнице обследовали его неделю, потом заключили: лечить бесполезно. Выдали бланк с печатью, посоветовали, чтобы, когда начнутся боли, сразу пришел подавать заявление и выписывать наркотики. И отправили Николая домой, в талые апрельские сумерки, ждать этой самой боли, от которой нельзя спастись, а можно только забыться. Тут-то его дочка к себе и позвала, чтобы отец в эти дни был рядом.
Однажды вечером, рассеянно покупая обычный набор к ужину, ревниво подслушала Антонина разговор двух продавщиц. Разузнала, что приехал Николай в Москву с двумя чемоданами: в одном привез внучке гостинцы, всякие вафли и леденцы, переправил сюда пожитки на каждый день, сколько уж ему повезет. И еще привез «смертный узел» с выходным темно-серым костюмом, в котором предполагал отправиться в свой последний путь. В другом чемодане притащил Николай в столицу бордовый аккордеон Weltmeister. Дочка, когда встретила его на вокзале, даже не обратила внимания на громоздкий серый чехол с инструментом, даже не проворчала, так ей в глаза бросилось, что очень исхудал и осунулся отец.
Сидел Николай теперь целым днями в выделенной для него маленькой комнатке, наедине со всем своем отжитым. Как хотел, так с ним и справлялся: то перетряхивал прошлые дни, то, отмахнувшись от всего, что стряслось когда-либо, слушал убаюкивающий шум подъезда, редкие скрипы лифта, выкрики со двора. Все эти звуки слагались для него в безразличную, существующую саму по себе музыку нынешнего. И он без интереса перелистывал дочкины газетки, журнальчики, смотрел телевизор без звука. И ждал, когда же объявится эта самая обещанная зловещая боль. В общем-то, много чего он уже передумал, все принял, смирился и был готов. А потом, в будний день, в пятницу, показалось Николаю, что его последняя боль уже совсем близко. Замерла на пороге квартиры, приложила ухо к входной двери, прислушивается, подбирает момент. Через миг, через два позвонит в дверь. И объявится во всей красе. Вытащил он тогда аккордеон, решил немного продуть меха, перетрясти от пыли, чтобы инструмент не зачах от молчания, от этой вынужденной немоты, которая совсем скоро станет его обычным ежедневным занятием. Надел Николай лямку на плечо. Натянул на второе. Уселся на табурет, к подоконнику, там светлее. Прикрыл глаза, помолчал, развеялся, настроился. И побежала рука по клавишам. И заколотила другая по кнопочкам: «Холода, тревоги да степной бурьян. Погоди боль, не торопи события, дай доиграю любимую песню отца». В тот же день, ближе к вечеру, вышел впервые Николай к метро. Сел на пустой ящик возле овощных палаток. Стал играть свои песни и вальсы, один за другим, которые знал и помнил. Может быть, помогало это от пережитого укрыться, со скорым будущим свыкнуться и обрести в голове кратковременную беспечную пустоту. Но Антонина была уверена, знала наверняка: надеялся аккордеонист своими вальсами кружевными, песнями со смешинкой боль провести, затуманить ее музыкой, чтобы она заслушалась, замерла, затерялась в толпе возвращающихся домой служащих и забыла, к кому пришла. Хотя бы сегодня. Хоть еще до следующей среды. А там уж как повезет.
В тот будний день, 15 мая, по собственной прихоти, решительно и непреклонно возникла Антонина в судьбе седеющего аккордеониста. Приближаясь к метро, обиженно осознавала она город Москву две тысячи такого-то года как место, по которому ходит сейчас в поисках нового своего страдальца пока ничейная, пасмурная и затуманенная вальсами боль. Подбежав к овощным палаткам, к ларьку с цветами, не заботясь о мнении окружающих, произвела Антонина неожиданное и бурное действие, а на самом деле – яркий отвлекающий маневр. Во-первых, швырнула в воздух все свои деньги, отложенные на море. Ровно двадцать пять тысяч бросила в лицо быстрому и чересчур современному этому городу, в котором лучше бы ей не объявляться и не жить вовсе. Закружились в воздухе, на все лады затрепетали над головами изумленных прохожих розовые пятисотрублевки. Так отвлекала и завораживала Антонина пока что ничейную боль. Распахнула она коробку суфле, вскрыла другую, и неожиданно вырвались оттуда белые бабочки, затрепетали над маленькой людной площадью, на фоне неба и облаков. Пока случайные прохожие и покупатели свежих овощей растерянно силились поймать летящую мимо денежку или хотя бы понять, что такое у них на глазах стряслось, подошла Антонина к седеющему аккордеонисту, крепко сжала его запястье горячей своей ладонью, осмотрела лицо взглядом, которому никто не умеет противиться. И повела за собой.
Долго бродили они в тот полдень окраинными дворами, путали следы и неторопливо беседовали вполголоса. Оказалось, он принадлежал к тому типу мужчин, которые умеют расстегивать пуговицы одними глазами, долгим выжидающим взглядом. Вот и еще одна пуговка платья вылезла из своей петли, а за ней нижняя соседка освободилась, обнажив карюю родинку на тугом тесте левой груди Антонины. Тут и там на пути у них осыпалась черемуха белым снегопадом. И вылизывали свои пушные жабо разморенные на солнце дворовые кошки. Первые аккорды их приязни пахли сыростью подъездов. Выхлопом отъезжающего такси. Рассыпанными тут и там медальонами луж. И еще густой масляной краской, которой торопливые таджикские дворники начали уже подновлять после зимы бордюры и решетки цветников во дворах. Первые аккорды их близости медленно и основательно состоялись под косыми лучами солнца, просвечивающими молодую листву насквозь. На скамейке небольшого скверика тянули они около пяти минут третий совместный поцелуй, сплетаясь языками, сплетаясь пальцами, как давно уже грезилось Антонине. Молниеносными, беспорядочными, набирающими жар поцелуями осыпали они друг друга, совершенно остановив своими стараниями время и шум и из окружающей яви минут на пятнадцать напрочь вырвавшись.
В сизом сумраке подъезда, возле скорбных, потерявших замки почтовых ящиков с раскуроченными крышками, стояли они, постепенно срастаясь губами, шеями, ребрами, бедрами. Аккордеон висел у него на плече, будто плотно упакованный вальсами и белыми танцами бордовый рюкзак. Впопыхах освобождаясь от платья, Антонина порвала его на боку по шву, но не расстроилась, без колебаний предполагая, что вряд ли решится надеть это платье еще когда-нибудь. Пусть будет оно висеть в шкафу, как память об этом муаровом сумраке из-за задернутых штор, о прохладном сквозняке, врывающемся в комнату, леденящем белое монументальное тело Антонины и стройную иконописную фигуру Николая. Если он похудеет еще чуть-чуть, то превратится почти что в мощи – отгоняя от себя смятение, она прикрывала глаза, когда он прятал лицо между ее щедрыми текучими грудями. И отчаянно бегала обжигающими пальцами по его шее, груди, бедрам, разыскивая по всему его телу черные и белые клавиши.
Не обедали, забыли поужинать, пили ночью наскоро чай, прямо тут, в комнате. Видели, как рассвет вливается тусклой струйкой в сумрак и беспредметность ночи. Проникали друг другу раз за разом во все уголки, во все тайники, во все впадины, раздаривая без числа обнаженных и голодных своих моллюсков слизи и жара. Лежали утром бок о бок, на сером в синюю крапинку покрывале. И она смотрела на потолок, размышляя, как далеко им удалось сбежать, оторваться от ничейной и слепой боли, снующей сейчас по городу в поисках своего адресата. На сколько часов, на сколько дней они укрылись в этой комнате, пропахшей виноградом, пастилой и испариной разгоряченных тел. А он, вдруг, будто бы разгадав ее грусть, убежденно прошептал, что аккордеонисты редко умирают. Чаще всего они уходят, отыграв все свои песни и вальсы до конца. Надев аккордеон за спину, на манер рюкзака со всей своей состоявшейся музыкой, аккордеонист разбегается в сумраке по пустынному окраинному перрону. Бежит все быстрей, от всего своего случившегося, происшедшего и несбывшегося. К самому краю, где обрывается платформа и сплетаются рельсы, теряясь в предрассветной дымке. Между тем какая-нибудь кнопка обязательно западет от бега или ветер путей и плацкартных вагонов прижмет белые клавиши тайным своим аккордом, и тогда аккордеон распахнет меха, и расправит крылья, и вознесет своего хозяина от яви и сна, далеко-далеко от всего, что было, есть и будет.
Семь долгих дней длилась их счастливая близость, семь безупречных дней Антонина и Николай жили семьей. На третий день совместной жизни празднично поужинали в честь знакомства в маленьком и пустом корейском ресторанчике, возле аптеки и ателье. Выпили по большому стакану пива. Но гулять не пошли, поплутали дворами, наблюдая возле подъездов стайки молодежи с их стучащей музыкой и выкриками. Потом еще купили винограду и поскорее уединились в квартирке. Лежали, прижавшись в кромешной тьме, в небыли, ощущая только ледышки пальцев, ненасытную дрожь и жар друг друга. На пятый день их близость стала терпкой, настоявшейся, размеренной. И чуть-чуть печальной: знала Антонина, не могла себе лгать, слагала в разуме, как через пару-тройку дней, через несколько долгих тянущихся басовыми нотами часов будет собирать она своего седеющего аккордеониста в дорогу. Заранее, наперед ощущала каждый миг этих скорых событий. Как начнет метаться по дому, принося ему из кладовки то вязаную кофту отца, то бесхозную синтетическую безрукавку, чтобы он не простудился там, на ветру. Кинется в круглосуточный магазинчик, покупать ему вафли и мандарины, в дорогу, но он ее остановит на пороге, поймает за локоть. И сейчас прижималась Антонина щекой к его острому белесому плечу, пахнущему табаком, заранее пропуская сквозь себя данность его скорого облачения в темно-серый костюм, в мягкую белую рубашку без галстука. Не хотела об этом думать, но знала, заранее видела, как там, на пустынном перроне, он наденет аккордеон за спину, будто бы туго набитый рюкзак со всей своей отыгранной музыкой. И, чтобы поскорее спугнуть эти предчувствия, беспечно и ненасытно принималась Антонина ласкать языком его мочку, проникала в шершавое, горьковатое ухо. Сжимала его коленями, впивалась ему в спину пальцами, врастала в него бедрами, ребрами, шеей, животом, лоном, стонами. А потом всхлипы душила в себе, отвернувшись к стене, таила от него в кромешной тьме, что она уже предчувствует, знает заранее каждый его шаг к краю, там, на безлюдном перроне. Но, проглотив ком отчаянья, сладким шепотом спрашивала, не налить ли ему чаю в полшестого утра, на шестой, предпоследний день их близости.
Этот пустынный перрон второго пути находился на 52-м километре. Они ехали туда на одной из последних электричек. Антонина положила голову на плечо своему аккордеонисту, сделала вид, что спит. На самом же деле про себя она суетилась, горевала, тревожилась: что же это он не попрощался с дочерью. Даже не позвонил, не соврал, что уезжает домой, как было решено накануне. И не притронулся к жареной картошке. Не допил чай. Не присел на дорожку. Кажется, забыл в коридоре наручные часы. Цеплялась Антонина за прожитый день, все казалось ей, что он еще тянется до сих пор, все еще здесь, с ними, в тусклом вагоне загородной электрички. А Николай смотрел в окно, тут же забывая проносящийся мимо сумрак с мельтешением огоньков освещенных окон и фар. Без интереса листал забытую кем-то газетку с объявлениями. И молчал всю дорогу.
На перроне в темноте безлюдной, леденящей целовал ее в обе щеки и обстоятельно, горячо – в лоб. Антонина отворачивалась, прятала лицо в ладонях, чтобы не видеть, как он будет удаляться, как он побежит к самому краю со своим аккордеоном за спиной. Но он останавливался на полпути, хватался за фонарный столб, выкуривал папиросу, снова понуро возвращался к ней. Еще раз обнимал, теплую, трепещущую, за плечи. Прикасался губами к россыпи родинок на ее шее. Пересчитывал поцелуями: один, два, три, пять.
Когда настала его третья попытка, она снова отвернулась. Прикрыла лицо ладонью. Вся напряглась, натянулась, превратилась в слух. Но уже ждала, обязательно ждала, что он опять вернется ее обнять. Ждала, а сама слышала отдаляющиеся шаги, сбивчивый кашель, его бег, хруст его подошв о песок перрона. Отдаляющиеся шаги. Ветер, растрепавший ей волосы. Хруст. И тишина. И еще тишина. Гудок скорого поезда где-то вдали. И снова опять тишина.
Все понимала Антонина, но окончательно принять не умела. Больше вопросов у нее не было, все она теперь про свою жизнь знала наверняка. Знала, что это она сама, только она одна и была его последней болью, той самой, которую так мучительно оставил он за спиной, на ветру плацкартном, в были и снах. И еще отчетливо помнила Антонина, что у нее в кладовке прямо сейчас, среди хлама старых сапог, отживших плащей, коробок с елочными лампочками, лыжных палок, папок и кофт, молчит в чинном синем чемодане уже сколько лет сиротливый аккордеон старичка-пасечника. И утешилась Антонина на всю остальную жизнь, что в случае чего, если уж совсем соскучится сердце, можно будет всегда прийти сюда. На пустынный перрон второго пути окраинной станции 52 километр. Вдохнуть поглубже, съесть на дорожку две мармеладины или зефир. И побежать по перрону, и понестись с аккордеоном за спиной, вдогонку за своим Николаем, далеко-далеко от всего, что было, что есть и что будет. Может быть, ветер плацкартов все-таки сжалится над ней, дунет со всей силы, возьмет ледяными своими пальцами тайный аккорд из белых и черных клавиш. И аккордеоновые крылья распахнутся.