Вы здесь

Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы. «Одержимый», или Жизнь за памятник Валерия Брюсова (В. М. Недошивин, 2014)

«Одержимый», или Жизнь за памятник Валерия Брюсова

Нет, я не ваш! Мне чужды цели ваши,

Мне странен ваш неокрыленный крик,

Но в шумном круге к вашей общей чаше

И я б, как верный, клятвенно приник!

Где вы – гроза, губящая стихия,

Я – голос ваш, я вашим хмелем пьян,

Зову крушить устои вековые,

Творить простор для будущих семян.

Где вы – как Рок, не знающий пощады,

Я – ваш трубач, ваш знаменосец я,

Зову на приступ, с боя брать преграды,

К святой земле, к свободе бытия!

Но там, где вы кричите мне: «Не боле!»

Но там, где вы поете песнь побед,

Я вижу новый бой во имя новой воли!

Ломать – я буду с вами! Строить – нет!

Валерий Брюсов


Брюсов Валерий Яковлевич (1873–1924) – поэт-символист, один из основателей русского символизма. После Октябрьской революции вступил в партию большевиков (1920), занимал видные общественные и административные должности, основал Высший литературно-художественный институт.


Странную скажу вещь: Брюсова не было. Не было единственного и неповторимого. Было много Брюсовых. И ни одного – искреннего. Зинаида Гиппиус, та, которая и охлестнет его «одержимым», напишет: «Кто каким Брюсова хотел, таким его и имел». И перечислит чуть не два десятка масок его: роковой гений, загадочный волшебник, эгоистический позер, хитрый честолюбец, маг, сплетник, космополит, солипсист. Дорисует портрет Бунин: он был декадентом, монархистом, славянофилом, патриотом, потом анархистом, затем либералом, а кончил – вопящим большевиком. «Горе, горе! Умер Ленин! Вот лежит он хладен, тленен!..»

Это, разумеется, не упрек: похожая мимикрия умещалась в жизни миллионов. Хуже другое. Он написал как-то: «Уйдем в мечту! Наш мир – фата-моргана…» Но на деле с пяти лет думал о реальном памятнике себе и упорно воздвигал его. Из чего? – вот вопрос. Из таланта, вдохновения или – из жертв, которые приносил в угоду известности?.. «Я никогда не любил, не ненавидел, не страдал… – признался однажды. – Я знаю ухватки влюбленных, обижающихся, ненавидящих и подражаю им, но в глубине души никого не люблю, никого мне не было жалко, и ни на кого не сержусь в мире…»

«Подражаю им», людям. Вот трагедия. Вот – расплата за памятник.

Немолодой мальчик

Я люблю приходить сюда, в этот старый садик. Впереди Мясницкая, за спиной – Сретенка. Люблю строй дубов вдоль решетки, одному из которых лет под двести. Чудо, что он выжил в мегаполисе. Но еще большее чудо, что ему довелось видеть когда-то двух людей, которые хоть и были разны во всем, но имели отношение к Серебряному веку русской поэзии. Один был родоначальником этого века, идеологом и вождем его, а второй – палачом и могильщиком. Один был поэтом, энциклопедистом по знаниям, а второй, едва кончивший четыре класса, – комиссаром НКВД, первым замом Ягоды. И если первый едва не за ручку ввел в поэзию Андрея Белого, Гумилева и скольких еще, то второй именно Гумилева, Мандельштама, Клюева приговаривал к смерти, лагерям, ссылкам.

Оба, представьте, жили здесь, в Милютинском. Более того, в домах, которые и ныне смотрят окнами друг на друга. В двухэтажном желтеньком флигеле, едва не вросшем уже в землю (Москва, Милютинский пер., 14), в 1873 году родился Валерий Брюсов. А в здании напротив, в трехэтажном особнячке, построенном для начальства ОГПУ-НКВД (Москва, Милютинский пер., 9), жил Яков Агранов, сын бакалейщика из Могилева, «главный спец по культуре» на Лубянке и когда-то глава Литконтроля – самой суровой в мире цензуры. Его, Агранова, и арестуют здесь и почти сразу шлепнут. Но и детскую коляску, в которой катали здесь Брюсова, и эмку, забравшую отсюда Агранова, видел единственный свидетель – милютинский дуб. А говоря шире – видел рождение и смерть Серебряного века.

Впрочем, коляски детской, возможно, и не было. Брюсов «был, как это ни странно… с детства немолодым мальчиком, – сказал один знакомый его. Мальчиком он остался на всю жизнь и, вероятно, ребенком… умер…» Нечто похожее скажет о нем и любимая женщина его, с которой он был семь лет: «Очень трудно человеку стать однажды большим… но прожить жизнь маленьким – ничего не стоит». А сам Брюсов ей не однажды говорил: «Ах, позволь мне иногда быть маленьким… Я так устал быть “большим”». Словом, играл в «большого» в детстве и прикидывался «маленьким» в зрелости. В поэзии эти «игры» сыграют с ним пренеприятную штуку. Он, официально самый крупный поэт начала ХХ века, окажется не только не крупным, но – объективно маленьким поэтом. Да и поэтом ли?..

Коляски у младенца, возможно, и не было потому, что родители Брюсова, «продвинутые» люди, растили его по-современному. Отец его снял жилье в Милютинском, когда пошел поперек своего родителя, купца второй гильдии Кузьмы Брюсова. Тот подобрал ему богатую невесту, но Яков, отец поэта, настоял на личном выборе и женился на мещанке Матрене Бакулиной из Ельца, которая сразила его тем, что, оказавшись в Москве, «сняла с шеи крест», остригла волосы, пошла на службу и, главное, яростно «устремилась» к образованию. Вообще-то дед Брюсова был крепостным в Костроме, но, откупившись от барина, придя в Москву, сначала клал печи, потом работал буфетчиком, а позже, получив небольшое наследство от дяди (по другим сведениям, от разбогатевшего старшего брата), открыл торговлю пробкой. Более того – стал монополистом, и на «пробочные» деньги проживут потом свой век и отец поэта, ставший по сути рантье, да и сам поэт. Брюсов ведь, хоть и служил потом в журналах и издательствах, никогда не опускался до поденщины, до заработка ради хлеба. Впрочем, куда интереснее окажется дед Брюсова по матери – Александр Бакулин, лебедянский помещик, но главное – страстный писатель. Стихи, повести, романы выходили из-под его пера, но коньком своим считал басни. Их под названием «Басни провинциала» даже выпустит книгой. Над ним смеялись дети, взрослые стыдились его творчества, но он так и умер в надежде, что «Россия поставит после имен Державина, Крылова и Пушкина равное им имя – Александра Бакулина». Тоже – «взрослый мальчик». Первый в роду.

А вторым в семье смело можно назвать отца Брюсова – Якова Кузьмича. Состояние почти продул, коммерсантом был никаким, семейной «пробкой» – не занимался. Вернее, занимался – от бутылок выпитых полный ящик пробок случайно увидит в письменном столе его друг. А кроме того, не верил ни в черта, ни в Бога и вместо икон вешал портреты Писарева, Чернышевского – был, что называется, «на уровне». Тоже, кстати, царапал перышком, написал роман, несколько повестей. А Валерия, первенца своего, про кого они с Матреной «порешили», что он станет человеком «необыкновенным», растил «по-новому». Никогда не пеленал, например, и, исповедуя модную в те годы «пользу», не читал сказок. Это скажется потом: став почти через полвека небольшим, но начальником в красной России, Брюсов уже сам будет запрещать сказки про принцесс да разных царевичей…

Ах, что за мальчик был – Валя Брюсов, как звали Валерия в семье. «Я хочу быть тигром, – шептал он своей тетке. – Он – сильный и ничего не боится». Сам он, кажется, и не боялся ничего, разве что темноты да пауков, от которых и взрослым падал в обморок. Но когда дед купил семье огромную квартиру в доме некоего Барни (Москва, Яузский бул., 10), то в огромный двор его (и дом, и двор живы) ребенка опасно было выпускать. Няньки, мамки, гувернантки соседских детей именно во дворе хватались за сердце и бухались в обморок, когда трехлетний поэт важно толковал им, что Бога вообще-то нет и человек произошел от обезьяны. В три года читал. Позже говорил, что в восемь прочел всего Добролюбова. Какие там салочки, палочки-выручалочки? Игрушками его станут модели электроскопа, паровика, даже лейденской банки. Но за одну «игрушку» его возненавидят еще во дворе, а в гимназии станут даже бить. Я говорю о погремушке по имени «слава».

Из воспоминаний Брюсова: «Очень любил я изображать летательный снаряд. Строил его из книг и деревяшек и летал с ним по комнатам. Столы и комоды были горы, а пол – море, где я часто терпел крушение, попадал на необитаемый остров – ковер, жил по-робинзоновски. С этого же времени… меня стало прельщать все неопределенное, что есть в гибком слове “Слава”…»

А что? «Гибкое слово “Слава”» – метафора! У Брюсова «слава» и будет такой. В восемь прочел Добролюбова, но ведь в восемь лет сочинил и первый стих. «Соловей мой, соловей, // Сероперый соловей! // Распевай ты средь ночей, // Милу песню начинай, // Веселее распевай // И подолже (так! – В.Н.) не кончай». По моей доморощенной теории, стих этот – почти проекция и будущего творчества, и дальнейшей жизни его. Теория не теория, но я замечал: в самых первых стихах поэтов, как это ни странно, мистическим образом зашифрованы и внутренние мотивы будущей жизни, и даже метафорически выраженные цели. Ахматова запомнила первый стих Гумилева, сочиненный тоже в восемь лет: «Живала Ниагара // Близ озера Дели, // Любовью к Ниагаре // Вожди все летели…» Разве не читается здесь всё, связанное с будущим Гумилева: и его путешествия в Африку, и восхищение мужскими характерами, и будущий «вождизм» его? Так же и Северянин, который тоже в первом стихотворении и опять-таки в восемь лет предсказал свою ошеломительную, но очень уж короткую славу: «Вот и звездочка золотая // Вышла на небо сиять. // Звездочка, верно, не знает, // Что ей не долго блистать…»

Нечто подобное случилось и с брюсовским «опытом». Он действительно станет дневным и ночным «соловьем», будет петь всегда и о чем угодно и – довольно «весело», ибо как-то необязательно, не подтверждая «выпетое» пережитым. Наконец, он и впрямь не знал порой, как закончить стих, отчего будет порой занудно многословен.

В восемь рифмовал, а в десять на даче в Медведкове, где были тогда полудикие леса да редкие, крытые соломой избы, написал и отправил в журнал «Задушевное слово» письмо про речку Чермянку, про лисиц и зайцев, которых видел в лесу. Заметку напечатали. Правда, вместо Вали подписали – «Вася Брюсов». Через много лет футуристы в манифесте «Идите к черту» вдруг ни с того ни с сего тоже напишут: «Василий Брюсов привычно жевал страницами “Русской мысли”… Брось, Вася, это тебе не пробка!» Издевались! Но если «подбить» все детские «достижения» его, то, может, и не покажется хвастливой фраза, которую он скоро занесет в дневник. – «Юность моя – юность гения!» Ни больше ни меньше…

Но вот – первая странность. Несмотря на бешеное честолюбие, он будто культивировал в себе какую-то странную откровенность. Смело признавался, что в шесть лет впервые испытал эрекцию, «и это доставило мне большое наслаждение», а полное ощущение полового наслаждения испытал в постели там же, на даче в Медведкове, когда ему было десять. Не стыдился онанизма, как позже и третьей гонореи, каких-то тайных «походов на нимфоманку». Уж не с него ли и началась сумасшедшая, просто бесстыдная откровенность поэзии этого грешного Серебряного века? Я говорю не о формуле Ахматовой: «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией». Я говорю о действительно бесстыдной, так называемой уретральной эротике Брюсова: «Когда ты сядешь на горшок, // Мечты моей царица, // Я жажду быть у милых ног, // Чтоб верить и молиться. // И после к мокрым волоскам // Я, прижимая губы…» Ну – и так далее… Конечно, эпатаж, почти патология, но ведь и – вызов. Хотя с ним всё опять было хуже: он не просто не стыдился – гордился чудовищными, иной раз – дикими поступками. Однажды, например, когда младший брат его, умирая от опухоли мозга, не мог уже говорить, Брюсов вызвался помочь няньке растереть больного. «Но вместо того, – вспоминал, – я стал всячески жать, коверкать ему руки, стараясь причинить ему большую боль. Он вырывался, он стонал, но я упорствовал. Тогда из уст его, давно уже не произносивших ни одного осмысленного звука, вдруг вырвались слова: “Лучше ты”. То есть он хотел сказать: “Растирай меня лучше ты, няня, а не этот”…» Жутковатое признание! Так что тигр не тигр, но зверского в нем было многовато. Недаром женщина, которую он будет любить потом семь лет, которая, наставив ему в грудь револьвер, спустит однажды курок, назовет его «зверком». А потом – и «зверем»…

В гимназии Креймана (Москва, ул. Петровка, 25), где ныне какой-то музейный центр Церетели, он, увлекшись математикой, освоит Лейбница (сверх программы будет учить дифференциалы, теорию чисел, аналитическую геометрию), возьмется за Канта и Спинозу. Тут станет выпускать рукописный журнал «Начало» и начнет писать сразу три вещи: поэму «Корсар», трагедию в стихах «Миньона» и какой-то длиннющий роман. Однокашников, которые дразнили его «купцом» (и колотили, представьте, по шесть раз на дню), будет «завоевывать» так, как иные интеллектуалы завоевывали потом в тюрьмах уважение уголовников, – пересказами романов Жюль Верна, Майн Рида, Дюма. Сначала ему внимали два одноклассника, потом три, а позже уши развешивал уже весь класс, а сам он к этим байкам готовился едва ли не тщательней, чем к урокам. Впрочем, его презрения к ровесникам это только прибавит. Да, они умели плеваться дальше всех и материться, но не слышали ни о каналах на Марсе, ни о строении кристаллов, ни уж, тем паче, – о Добролюбове. Не учеба – пытка, хотя именно он устраивал позже «у Креймана» и литературные вечера, где был заводилой, и спектакли (после которых вынужден был со всеми выпивать). И здесь же в рукописном журнале опубликовал однажды статью «Народ и свобода», за которую, как приврет позже, и был исключен. Разным, короче, был. В дневнике подстегивал себя: «За работу, жизнь не ждет!», а в жизни часы проводил за картами: играл в рамс, в стукалку, в винт, в банчок (преферансу научили «продвинутые» родители, когда брали его третьим). И, как пишут, не умел смеяться. Заметил это гимназист Станюкович – племянник писателя-мариниста. «Улыбка, – вспоминал, – его не красила, а искажала… Когда его заражала волна смеха, он мучительно тряс головой, зубы оскаливались. Охватив руками колено, он раскачивался, захлебывался, словно задыхался…» Как тут не вспомнить Достоевского: он, кажется, говорил, что о человеке вполне можно судить по тому, как он смеется. Но зато когда Брюсова на перемене у окна второго этажа (я еще пытался угадать – у какого?) некий Кормилицын, сын вологодского губернатора, вдруг спросит: «А что ты после думаешь делать: поступить на частную или коронную службу?» – изумленный Брюсов чуть не вывалится на улицу. Он, грезивший о лаврах Коперника или Колумба, и – чиновник… Да вы с ума сошли, Кормилицын!

Мечтал, мечтал о подвигах. А его сначала оставят на второй год (чем он тоже будет гордиться), а позже, по неясным причинам, вообще исключат из гимназии. Конечно, у Креймана он научится прикрывать робость и неуверенность наглостью и развязностью, но утверждать, что его исключили за рукописную статью с критикой общественных явлений, – это, кажется, перебор. Причина была в другом: в женщинах, в «феях» бульварных, может быть, самом притягательном «предмете» для усатенького уже гимназиста.

Он сам проболтается: «Мне было лет 12–13, когда я узнал “продажную любовь” и заглянул в область кафе-шантанов и “веселых домов”». И проговорится: тогда и посыпались и двойки, и даже единицы. Но вот как совмещались в нем и походы на бульвар, и фраза, которую скоро напишет в дневнике: «Если можешь, иди впереди века; если не можешь, иди с веком, но никогда не будь позади века, хотя бы даже он шел назад»?..

«Вождем буду я…»

Он рос напротив цирка на Цветном. Именно здесь – ему не исполнилось и шести – дед купил детям и внукам двухэтажный дом (Москва, Цветной бул., 22). Брюсов проживет в нем тридцать два года.

«Помнится белый домик, синий номер: “дом Брюсовых”», – вспоминал Андрей Белый. Ныне – остался фасад, да и то измененный. И давно не белый.

«Дом был купеческий, – писал Бунин, – с высокими и запертыми на замок воротами, с собакой на цепи». «В калитку стучат кольцом, – вспоминала Зинаида Гиппиус. – Внутри – маленькие комнатки жарко натоплены, но с полу дует… Какие-то салфеточки вязаные, кисейные занавесочки». Были кафельная печь, венские стулья и почерневшие картины в рамах. А Станюкович, кого я поминал уже, запомнит дом иначе: он был, напишет, «неряшливый, как всё кругом, словно невыспавшийся, неумытый». Особо поразили его простые железные кровати и «необыкновенно резкий и острый запах», вероятно, от товаров, которые были под квартирой Брюсовых. Такой запах был в пробочном лабазе Брюсовых в Китай-городе. «Я ужасался – как могут они… жить в таком омуте». «Омут», «содом», даже «зона» – эти слова Станюковича относились даже не к дому – к Драчёвке, району, где он стоял.

Из воспоминаний Вл.Станюковича: «Днем по переулкам было ходить неловко. Они были молчаливы; странные, нарочито расписанные яркими цветами двери были закрыты, над ними покачивались фонари с красными стеклами. Но спускался вечер, и снизу, с Цветного бульвара, вливались в переулки звуки шарманок, оркестров, звонки каруселей. И чем гуще становилась тьма, тем многоголовее, шумнее, крикливее становился людской поток. Навстречу ему из темных ворот, из подвалов, из черных зловонных нор выползали сиплые, опухшие женщины. Они ссорились, ругались, хватали за рукава проходящих, предлагая за гроши свое дряблое тело…»

«Зона», конечно! Волошин, заезжавший к Брюсову, напишет: район «кишмя кишел кабаками, вертепами, притонами и публичными домами… Этот квартал… весь проникнут запахами сифилиса, вина, проституток, – и добавит: – Вся юность Брюсова прошла перед дверьми публичного дома…» Неудивительно, что Брюсов днем, сначала в гимназии Креймана, а потом в знаменитой Поливановской гимназии (Москва, ул. Пречистенка, 32) оставался как бы мальчиком, а вечером, когда воображение гнало его на бульвар, где женщины, «тени манящие», ходили толпами, превращался в даже себе незнакомого, видавшего виды взрослого. В «дэнди», в Уайльда с карманами, полными отцовских монет. Вот на бульваре, набравшись смелости, он и подвалил как-то к фланирующей девице. «Она повела меня в № гостиницы. Я – очень грубо и угловато, конечно, – разыгрывал из себя опытного человека… Заглянул за перегородку, где стояла кровать, и сказал: “А! Обыкновенное устройство”. Мы выпили с девушкой бутылку портвейна. Потом, заплатив ей 2 рубля, я ушел… На большее… еще не решался». Решится через несколько дней, когда, пройдя бульвар, может, «сорок раз», скажет очередной «тени»: «Пойдемте со мной!» Она остановится и спросит: «Куда?» Он скажет: «Вы знаете куда». – «Нет, не знаю». – «Ну, вот, в гостиницу…» Короче, она пошла, вела себя как важная дама, то есть «раздевалась за перегородкой», и Брюсов дал ей уже семь рублей, хотя разочарован был до глубины души. Запомнил: под утро мать причитала: «Ах, Валя! Валя!», а отец даже написал письмо, где «нарисовал» ему «последствия» этого, из-за чего сын долго дрожал, ожидая шанкров и язв.

Вообще развязным себя не считал, просто боялся «поступить не так, как следует». «Я вечно стыдился самого себя, особенно же в обществе… Быть в гостях, особенно у новых лиц, было мучением…» Но это – среди знакомых. А на бульваре – кого ж стыдиться? Так что каким он был, знал лишь он да, пожалуй, дневник. Не тогда ли и родилась его раздвоенность между жизнью и книгами, семьей и улицей, реалиями и мечтой, и главное – между лицом и маской? Не тогда ли начался этот «театр» – его недетская игра в жизнь?

Здание частной гимназии Л.И.Поливанова, может, лучшей тогда в Москве, где учились дети самого Толстого и где ныне музыкальная школа, сохранилось до деталей: до знаменитой чугунной лестницы, до лепнины и зеркального паркета. Тут Брюсов уже не упускал первенства: занимался дифференциалами, вычислял квадратуру круга, доказывал Птолемееву теорему, здесь не только в подлиннике читал Спинозу, но и написал комментарий к его сочинениям. А кроме того, изучал историю архитектуры, посещал общество археологов, бегал на выставки, в театр на Сару Бернар и постоянно покупал на Сухаревке книги: Лермонтова, Оссиана, Нибелунгов. Но когда однажды он, «революционер класса», «первач», не смог справиться с каким-то латинским экспромтом и услышал от учителя: «У вас замечается недостаточность умственного развития», то несколько недель дулся на весь мир. Наконец, здесь начал печататься в газетах. Не стихи тискал – заметки о спорте. Ему было шестнадцать, когда, вслед за отцом, он увлекся конными скачками и что ни вечер стал пропадать на ипподроме. Отец и приучил его к скакунам, азарту, жокеям (он прикупал лошадей и одно время держал даже конюшню). Но цепкий сын тогда же стал выпускать рукописный журнал о скачках, писать стихи о забегах и скоро не только знал наездников, маклеров и лошадей, но вывел… математическую формулу бега скакунов. Вот о скачках и написал в «Русский спорт» заметку «Несколько слов о тотализаторе». Потом, уже в «Листке спорта», опубликует еще одну – «Немного математики». Как раз про «формулу». А когда никто не заметил его «открытия», сам же, но под другим именем напишет возражение и пошлет в издание конкурентов. «Пиарщик»! Это ведь был первый «самопиар». Заметку остановит Гиляровский, который грудью встанет против такой «полемики». Что ж, Брюсов подружится и с ним и через несколько лет частенько будет сиживать на каком-то «диване-вагоне», который стоял в квартире знаменитого репортера (Москва, Столешников пер., 9) и где сиживали Лев Толстой, Чехов, Горький. Да и с Толстым успеет поскандалить, о чем я расскажу еще.

Всё вымерить, продумать, рассчитать – эта черта станет главной. В девятнадцать лет, еще старшеклассником, запишет решающую фразу: «Вождем буду я! Да, Я!» Именно так: «Я» – с прописной буквы. Слова эти часто цитируют, но не приводят всего контекста: всей той «любви» Брюсова, которая бурно развивалась в это время и которая закончилась, увы, смертью избранницы. У него всегда будет так: и слава, и женщины, и… смерти. «Когда я пишу “Помпея”, – занесет в дневник, – мне грезится сцена, с которой я раскланиваюсь, крики “автора, автора!”, аплодисменты, цветы, зрительный зал, полный зрителей, и среди них… головка Вари, с полными слез глазами…»

Варя – это младшая сестра в семье Красковых, девочка, которая в него влюбилась. Семья Красковых, где были две дочери, устраивала нечто вроде салона. И там-то, кружа голову Варе, он, в темноте спиритических сеансов, начнет усиленно обольщать старшую сестру – Елену. «Моя детская мечта – соблазнить девушку – воскресла с удесятеренной силой… Я желал свидеться не на улице, а в комнате, в гостинице. Нина согласилась…» «Нина» – это в будущей повести Брюсова, а в жизни ее звали Еленой, он станет называть ее – Лёля. Она была невестой уже взрослого человека, и Брюсов, соблазняя ее, при всех ухаживал, «прикрывался» Верочкой. «Это, – пишет в дневнике, – отчасти подлость». В повести у него всё будет «обставлено» и прилично, и «красиво», а в дневнике (его без купюр опубликовал ныне профессор МГУ Н.Богомолов) «любовь» к Лёле – двадцатипятилетней Елене Андреевне – описана «без прикрас».

Из «Дневника» Валерия Брюсова за 1893 год: «14 марта. Люблю ли я ее? Да! Да! Да! Я в первый раз встретил если не равный ум, то равную мысль… Но осторожнее… Поцелуи – вот твой предел… 18 марта. Вчера зашел за границы. Щупал… за ноги до колен и выше… Нет! это слишком… 24 марта. Что делали и описать трудно. Только ради моего благоразумия не еб-сь. Лежали друг на друге… задирал юбку выше колен. 22 апреля. В отношениях запутался донельзя… На свидании я напился пьян как стелька, так, что меня рвало… Вспоминаю, что я говорил ей о женитьбе… Ласки и слова Е.А. меня приводят в ужас. Ведь я вижу фальшь и лицемерье… 23 апреля. С сегодняшнего дня – Лёля – моя… Сперва вышло дело дрянь. Я так устал, в борьбе с ней спустил раз 5 в штаны, так что еле-еле кончил потом, но это ничего. Мы оба разыграли комедию хорошо. Делали вид, что очарованы. В общем, я просил ее быть мне женой… она согласилась… 5 мая. Наконец я могу писать, владея собой. Мечты сбываются… Девушка шепчет мне “люблю” и отдается мне; стихи мои будут напечатаны. Чего еще? Сейчас я счастлив, но… Играю страшную игру, лгу всем, лгу себе… 12 мая. Лёля больна… если она умрет… как сказать? Жаль, очень жаль будет. Я всё же отчасти люблю ее… Но если она умрет, разрубится запутывающийся узел, распутается красиво… и с честью для меня. О! Каково будет мое отчаяние. Я буду плакать, я буду искать случая самоубийства, буду сидеть неподвижно целые дни!.. А сколько элегий!.. О!.. 20 мая. Умерла! Умерла! Умерла! И кто виноват? Ты!.. Ради тебя она простудилась, из-за тебя заразилась корью… и разве твои фразы “пусть умрет” – не имели силы? Ты – ее убийца! Ты!..»

Вот кусок жизни, меньше трех месяцев! Лёля умерла, сгорела в две недели не от кори – от оспы, но простудилась, бегая к нему на свидания, и перед смертью была убеждена: умирает из-за него. А он как раз между записями, между словами: «Щупал ее за ноги… Хватать ее за груди для меня уже шутки», и написал те слова о «вождизме». «Талант, – написал, – даже гений, честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало! Мне мало… Надо выбрать иное… Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу ее: это декадентство и спиритизм. Да! Что ни говорить, ложны ли они, смешны ли, но они идут вперед, развиваются, и будущее будет принадлежать им, особенно если они найдут достойного вождя. А этим вождем буду я! Да, Я!..»

Через две недели после смерти Лёли, разыграв, как и хотел, и безутешное горе, и чуть ли не самоубийство, в дневнике запишет: «Пишу роман из моей жизни с Лёлей. Начинает он сбиваться на “Героя нашего времени”, но это только хорошо…» Забегая вперед, скажу: у Брюсова будет «любовь» с великой Комиссаржевской. Будет кружить ей голову, навещать ее, когда она, наезжая из Петербурга, останавливалась и подолгу жила у брата (Москва, Большой Гнездниковский пер., 9). Из-за него застрелится одна юная поэтесса, а другая, та, которую он любил семь лет, покончит с собой: откроет газ в Париже. Но именно в школьные годы сообразит: любовь – это ведь будущие стихи. «Какое мне дело до… любви, – запишет еще гимназистом, – если я знаю счастье вдвоем со своею тетрадкой, среди рифм и звуков?» Эту «эксплуатацию чувств» заметит в нем позже и Ходасевич, поэт. «По Брюсову, – скажет, – жизнь состояла из “мигов”, то есть из непрерывного калейдоскопа событий. Дело поэта – “брать” эти миги и “губить” их, переживать с предельной остротой. Чем больше мигов пережито, тем лучше…» А Зинаида Гиппиус, я опять забегаю вперед, напишет: «Любил ли он женщин? Нет, конечно. Чем он мог любить? Всесъедающая страсть делала из женщин, из вина, из карт, из работы, из стихов, даже собственных, – только ряд средств, средств, средств». Она пишет – средств «к честолюбию». Я скажу – к памятнику…

«Средством» к памятнику станет даже жена Брюсова – девушка с волшебным именем Иоанна. Гувернантка в доме Брюсовых. Просто устав от бульварных «приключений», разрываясь между гимназией, стихами, борьбой с родителями за право приходить под утро, он, педант и «системщик», как сказали бы ныне, найдет вдруг покой, что называется, под боком. Сначала в объятиях Анюты, двадцатипятилетней глупенькой гувернантки, которая его, пятнадцатилетнего подростка (но уже с усиками и в визитке) принимала за взрослого мужчину. Потом в объятиях второй гувернантки – Евгении Павловской, взятой в дом к его младшим сестрам (он звал ее Змейкой), которая не только писала стихи, но которая, тая от любви к нему («мое своенравное солнце» – звала его в письмах), умрет в двадцать два года от туберкулеза и, как Лёля, с его именем на устах. И, наконец, в объятиях Иоанны, которая из третьей гувернантки-любовницы превратится в жену. Чего там! Удобно. И никаких отелей и бульваров в снегу.

Выстрел в Политехническом

Но сначала – сначала пожалте в театр! Билетов не надо! В тот МХТ их не купить уже сто десять лет. Да на премьеру, да на «Вишневый сад». Но и пьеса, и премьера были! Сотни свидетельств тому. Статьи, рецензии, десятки мемуаров и даже один художественный и доныне загадочный роман.

В тот зимний вечер 1904 года к подъезду МХАТа, тогда МХТ, съехалась вся Москва. В фойе томно-напудренные мужчины с тенями под глазами и дамы, вчера еще тяжелые, как куклы, а ныне – словно рюмочки. И среди говорливых волн – двое явно влюбленных. Золотоволосый, синеглазый юноша и рядом – щуплая брюнетка, «ящерка юркая». Поэт и беллетристка. Но здесь, на премьере, они и увидят третьего, тоже поэта, того, в кого влюбится «ящерка» и с кем не только будет соперничать синеглазый, но едва не встанет к барьеру. Эта встреча, этот треугольник и станет началом того знаменитого романа Серебряного века, где все трое получат странные имена: Генрих, Рената и Рупрехт. Причем Генрих, золотоволосый, станет олицетворением тьмы, Рупрехт – демонизма, а Рената – ведьмой, мечущейся от света – к мраку…

Роман этот – «Огненный ангел». Генрих – Андрей Белый, Рената – поэтесса Нина Петровская, а Рупрехт – Валерий Брюсов, и автор романа, и – герой его. Вышедший в 1908-м, роман станет не менее знаменитым, чем премьера в МХТ; его не только переведут на многие языки, но в 1927-м, при советской власти уже, сам Прокофьев напишет оперу на его сюжет.

Нина Петровская, Рената, вспомнит потом о театральной премьере. Начнет восторженно: «Мы поехали вдвоем. Ощущение огромного личного счастья преображало всё; всё казалось значительным, необычайным, полным нового прекрасного смысла. Крупными горящими звездочками кружились снежинки вокруг фонарей… Милой, какой-то родной казалась спина у извозчика… В фойе – настоящий праздник искусства: вся литературная и артистическая Москва…» И она – с любимым. С Андреем Белым, кого нарекла уже «новым Христом». Но, когда в антракте заметит вдруг на лице Белого неподдельный ужас – закончит рассказ не без тревоги.

– Смотрите! Видите? – разволновался вдруг синеглазый. – Напротив, в ложе бенуара. Он! Он смотрит! Ах, как это плохо, плохо, плохо!

– Он? Кто?

– Валерий Брюсов!

«Действительно, – заканчивает Петровская, – напротив, около самого барьера ложи, опустив вниз руку с биноклем, на нас пристально смотрел Брюсов. Точно сквозняком откуда-то подуло. Не знаю почему, но сердце сжалось предчувствием близкого горя… В этот вечер неясно для меня Брюсов незримо вошел в мою жизнь, чтобы остаться в ней вечно…»

Брюсов про 1904-й вспоминал иначе: «Для меня это был год бури, водоворота. Никогда не переживал я таких страстей, таких мучительств, таких радостей…» Он был уже самым известным в России поэтом. Может, первым уже. А кроме того, был основателем школы, просветителем, переводчиком, учителем и мэтром, редактором, издателем, автором статей, исследований, пьес. Его можно было видеть иногда в одно и то же время (он же – маг!) на обеде у архитектора Шехтеля в его особняке (Москва, ул. Большая Садовая, 4) и на «телешовских средах» (Москва, Чистопрудный бул., 21), на «понедельниках» Леонида Андреева (Москва, Средн. Тишинский пер., 5/7) и у профессора М.Сперанского, где собирались филологи-слависты (Москва, Грибоедовский пер., 6). Он бывал у знаменитых Станиславского (Москва, ул. Садовая-Черногрязская, 34) и Чехова, который умрет через полгода после премьеры (Москва, ул. Малая Дмитровка, 29). А неименитых пока, юного, например, Блока, в упор не замечал и даже вынес приговор: «Он – не поэт». К счастью, Блок этого не узнает и на первой книге, подаренной Брюсову, почтительно напишет: «Законодателю русского стиха, Кормщику в темном плаще, Путеводной зеленой звезде».

Как только не называли его братья-писатели! Маг, чародей, мастер, звездочет, инквизитор, маньяк, демон. Будто и впрямь верили: он, на вид приказчик со Сретенки, чуть ли не ежедневно «ходит» туда и обратно в загробный мир, ворожит в звездных эмпиреях и оккультно шаманит по ночам. Но когда через двадцать лет – 12 октября 1924 года – в Союзе писателей СССР те же литераторы вдруг потерянно столпятся у гроба «шамана», то, как напишет Чулков, «никакого следа темных страстей» в простом и тихом лице усопшего не заметят. «Демонизм Брюсова, – не без разочарования закончит Чулков, – был не более как литературная маска…» И не маг, и не чародей. Разве что маньяк. И уж, конечно, инквизитор!

История всесветной славы Брюсова началась лет за десять до встречи с Ниной, до премьеры. Но началась «премьерами», похожими на скандалы, и скандалами, притворяющимися премьерами. Одни «бледные ноги» чего стоят! В гимназии поклялся стать вождем декаданса, в университете – стал им, выпустил три сборника «Символисты». В последнем и напечатал стих, который – как утверждал на пари! – будут знать даже те, кто вообще не читает стихов. И ведь выиграл! Этот стих из одной строки: «О! Закрой свои бледные ноги!» – будет знать каждая гимназистка. Какие ноги? почему – бледные? кто их должен закрыть? Десятки, если не сотни заметок и пародий появятся в прессе. Вл.Соловьев, едва ли не самый строгий критик, острил, что ноги, разумеется, надо закрывать, «иначе простудишься», и предположил, что автору, наверное, четырнадцать лет, а если больше, то «всякие литературные надежды неуместны». Даже нынешняя исследовательница Евгения Иванова пишет: именно эта строчка «покрыла автора немеркнущей славой». А Василий Розанов, мудрец, увидел в ней «философию нового искусства». Но двери журналов почти на пять лет захлопнутся перед Брюсовым. Сам он не раз будет объяснять смысл своей главной «строки». Одним – смеясь и издеваясь, другим – как поэту Вяч.Иванову – серьезно, впаривая, что имел в виду лишь обращение к распятию: «Католические такие бывают “раскрашенные”». Впрочем, и это опровергнет. Скажет, что подражал древним римлянам, у которых были стихи в одну строку, что это попытка лишь вызвать нужное настроение, наконец, что это – поэтический эксперимент и прочее штукарство. «Мне вообще, – скажет одному юному поэту, – представляется и такая, например, поэма – белый лист бумаги и в центре одно слово: “Солнце!..” И больше ничего».

Эпатаж, стеб, игра… Впрочем, и «бледные ноги» не важны – важно, что Брюсов, плюнув на журналы, закрывшиеся для него, почти сразу выпустил книгу стихов с названием «Шедевры», а за ней – еще две. Шум вокруг его имени – учетверился. Родная тетка разругала его за эти сборники, но он и ей вдруг ответил, что в отличие от нее никогда не знал, что такое хорошие и плохие поступки: «Никогда не испытывал я того, что называют голосом совести, и заставлял людей плакать столь же спокойно, как радовал их…» А в дневнике в те же дни самодовольно вывел: «Так тигр прикрывает глаза, чтобы вернее следить за жертвой… Я иду. Трубы смолкните…» Он ведь с младенчества, помните, мечтал быть тигром…

Тигр рыкнет даже на льва – на Льва Толстого. Тоже «жертва» его. Дело в том, что Брюсов, еще студентом, опубликовал как-то статью об искусстве. И вдруг в январе 1898 года Толстой печатает собственную статью, в которой наш «декадент» узнает свои мысли. Плагиат! Кошмар! Классик обокрал студента! Сотни других писателей и покрупнее его промолчали бы. Но – не он. Он садится и пишет протест в газеты. К счастью, не отправляет его, но самому Толстому некий «реприманд» отсылает.

Из письма Брюсова – Льву Толстому: «Граф!.. Меня не удивило, что Вы не упомянули моего имени в длинном списке Ваших предшественников, потому что я должен был занять в этом списке первое место, потому что мои взгляды почти буквально совпадают с Вашими. Я изложил эти свои взгляды… в предисловии к 1 изданию моей книжки… Мне не хотелось бы, чтобы этот факт оставался неизвестен читателям Вашей статьи. Вам легко поправить свою невольную ошибку, сделавши примечание… или, наконец, особым письмом в газетах…»

Прикиньте: Толстой, светоч, оплот морали, конечно, не сможет не признаться в воровстве – явном! – и публично в печати извинится перед ним, мальчишкой! Тоже ведь «пиар»! Но, увы, на конверте его письма, как установят позже, Толстой красным карандашом напишет всего две буквы: «Б.О.» – «Без ответа». Впрочем, и Брюсов не был бы Брюсовым, если бы спустил классику молчание. Невероятно, но позже, в брошюре «О искусстве», он отыграется на старике и историю эту – про классика, «обокравшего» талантливого юношу, – прозрачно изложит. Это он-то, кого самого не раз будут ловить на плагиате! Уже в 1908-м (Толстой, кстати, жив еще) журнал «Раннее утро» взял на себя труд «разобрать» «Романтическую поэму», которую Брюсов «благоговейно» посвятил памяти Василия Жуковского. По мнению журнала, она не только «являет из себя полное ничтожество в художественном смысле», но и кишит заимствованиями из Пушкина, Лермонтова, гр. Ростопчиной. У Пушкина, пишет критик, в «Полтаве»: «И много у него добра, мехов, атласа, серебра…» У Брюсова: «И много у него добра, мехов, коней и серебра…» У гр. Ростопчиной: «Всё непокорна, не верна моя прекрасная жена…» У Брюсова: «Ему покорна и верна его прекрасная жена». У Лермонтова: «Хранит века, как ценный клад…» У Брюсова – «Хранит века, как ценный клад…» Это не всё, пишет журнал: «Если свое списывание “поэт” может объяснить своим знаменитым: “Устал я быть Валерий Брюсов”, то чем он объяснит всю бесцветную конструкцию пьесы?..»

Все эти громы и молнии сверкали на Цветном. Стены, думаю, помнят их. Сюда «здоровый и веселый» Брюсов приведет как-то Бальмонта, самого известного тогда поэта. Вечер закончится попойкой, «бродили с ним пьяные по улицам до… утра и клялись в любви». Они дружили – Бальмонт и Брюсов, я уже писал об этом, но дружбой – странноватой. Встречались поиграть «рапирами слов и кинжалами понятий», «блеснуть, проблистать, переблистать». Ходили к Белому и Михаилу Соловьеву, те жили в одном доме (Москва, Арбат, 55), к старику Бартеневу, редактору «Русского архива», где Брюсов одно время работал (Москва, Арбат, 16), к Балтрушайтису. Дружили, но чаще будут вспоминать дружбу как вражду. Ведь, помните, Брюсов даст Бальмонту как-то увесистую пощечину, а через какое-то время, провожая того в Мексику, вдруг встанет с бокалом и, побледнев, крикнет: «Пью, чтобы корабль Бальмонта пошел ко дну!..» Такая вот – дружба…

Вообще Брюсова не любили. Бунин напишет о первой встрече: «Я увидел молодого человека, с довольно толстой и тугой гостинодворческой… физиономией. Говорил… изысканно и высокопарно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос, и всё время… тоном поучительным». «Нелюбовь окружала его стеной», – дополнит Борис Зайцев, принимавший его и не раз в своем доме (Москва, Гранатный пер., 2/9). И допишет: «Его боялись… и ненавидели. Льстецы сравнивали с Данте… Смесь таланта с безвкусием, железной усидчивости с грубым разгулом… Тяжкий, нерадостный человек». А Ходасевич скажет наособицу: Брюсов сам «не любил людей, потому что, прежде всего, не уважал их». Все трое (Бунин, Зайцев и Ходасевич) бывали на Цветном. А кроме них на брюсовские «среды» наезжали из Петербурга Вяч.Иванов, Мережковские, Блок, Коневской (Ореус, может, самый близкий Брюсову поэт, увы, рано погибший), забегал по-соседски поэт Виктор Гофман (он жил через дом от Брюсова) и по-родственному – поэт Муни (Самуил Киссин), который позже женится на сестре Брюсова – Лидии. Оба – и Гофман, и Киссин – один за другим вскоре покончат с собой.

«Небольшой кабинет, – запомнит Ходасевич, – был заставлен книжными полками». Книг, на кои Брюсов едва не молился, было ровно 4783 – на греческом, английском, французском, итальянском, испанском, немецком, чешском (Брюсов знал семь языков), и пометки в каждой делались на том языке, на каком была книга. На столе он, не куривший еще, держал спички, но металлическую спичечницу привязывал на веревочку. «Декадент-приказчик», – издевались над ним. Он же, словно мстя, выдумал свою манеру здороваться: протягивал человеку руку и, когда ладони должны были соприкоснуться, стремительно отдергивал свою, собирал пальцы в кулак у правого плеча, а сам, «чуть-чуть скаля зубы», впивался глазами в повисшую руку гостя. Пожатие, конечно, совершалось, но жест рождал у гостя тягостную неловкость. А еще, острил Ходасевич, вечерами в семье играли в преферанс «по маленькой», а по воскресеньям «пекли морковный пирог». Соль остроты понятна: уж если ты маг, то зачем пироги? Словно он должен был глотать молнии. И над всем в доме царила жена Брюсова, Иоанна Рунт, или Жанна, «необыкновенно обыкновенная», по ядовитой реплике Гиппиус. Брюсов, впрочем, подражая Баратынскому, что ли, звал ее красиво – Эдда!..

Она была третьей по счету гувернанткой у Брюсовых, но стала первой и на всю жизнь – женой. Сошлись в полгода. Помогла Секлетинья, нянька в доме Брюсовых: неся кринку с молоком, накрыла ее какими-то бумагами, которые оказалась стихами. Это заметила Иоанна, отняла автографы, стала читать их… и за этим, увлекательным, разумеется, занятием ее и застал поэт. Как тут было не влюбиться? Для первых встреч снимали номер в гостинице «Тулон» (Москва, ул. Большая Дмитровка, 10). Впрочем, могли через полгода и разойтись, если бы Жанна не кинулась топиться в Останкинском пруду. Вроде бы спас ее Брюсов. Может, потому и женился – сам на такое способен не был.

Из «Дневника» Валерия Брюсова за 1897 год: «Почему я решаюсь жениться? 1. Жизнь моя стала невыносимой. Одиночество томило, давило… 2. По характеру я склонен к семейной жизни… 3. Расходов будет не больше… Что хорошего я нашел в Эдде? 1. Она молода и недурна. В ее лице есть нечто оригинальное… 2. Она не русская (а это очень важно). Она католичка… Даже австрийская подданная… 3. Она образованна и притом в стиле французских монастырей (что очень мило). 4. Она покорна, неприхотлива и немножко любит меня (я об этом позабочусь)… 5. Венчаться решено – потихоньку… Жанна – Эдда – Агата – Милая! Я люблю тебя и небо, только небо и тебя…»

После этого почти «лошадиного» пересчета достоинств как-то диковато звучит «люблю», не так ли? Впрочем, не стыдясь, как и раньше, «стыдного», он прямо напишет другу: брак его – «по расчету». Не в деньгах дело – Жанна, дочь литейного мастера с завода Бромлей, была, кажется, бедна как мышь. Расчет в другом: она создаст ему условия для труда, для тех двух строчек в истории литературы, ради которых будет жить. Сохранилось его письмо к другу про невесту: «Она догматична, наивна… Далеко не красива и не слишком молода… Да, этот брак не будет… идеальным союзом. Избранница, которая была бы равна мне по таланту, по силе мысли, по знаниям… – это прекрасно… Мне случалось проводить ночи с женщиной, которая рифмовала не хуже меня, и на постели мы вперегонки слагали строфы шуточных поэм… Но ни одну из таких я не желал бы иметь подругой… Я предпочитаю, чтобы со мной было дитя, которое мне верит. Мне нужен мир, келья для моей работы… Видите, что это брак почти “по расчету”…»

Жена будет восхищаться им всю жизнь: «Быстрота ума, быстрота во всем – в ответах, в решениях, в движениях, в работе, в чтении книг… Мне его ум, – напишет она, – всегда представлялся каким-то клокотанием, пыланием – неустанно действующим вулканом». А он даже измены свои не особо будет скрывать. В донжуанском списке его, среди пятнадцати женских имен, где одних Елен было четыре, рядом с именем жены он педантично поставит и имя младшей сестры ее. В скобках напишет – «Моя Мари»… И будет садистски играть с обеими. Еще недавно он, взяв жену в свадебное путешествие в Петербург, гордо водил ее по друзьям. Навестили Федора Сологуба (С.-Петербург, Щербаков пер., 7), Владимира Гиппиуса (С.-Петербург, наб. Фонтанки, 116), «русского Ницше» Василия Розанова (С.-Петербург, ул. Мончегорская, 2). Сводил жену и к Дягилеву (С.-Петербург, Литейный пр., 45), еще чиновнику дирекции императорских театров, но уже придумавшему легендарный журнал «Мир искусства». Не поездка, напишет, – сплошное «блаженство». Но через два года, приехав в столицу в очередной раз, целый месяц будет «дразнить» жену, писать ей, что госпожа Минская-Вилькина, поэтесса, «полтора часа меня соблазняла… продолжает соблазнять… прельщать… опять соблазняла». И тогда же, но в письме уже к Мари, просит ее успокоить сестру, то есть – жену: «Уверьте ее, что я ее очень люблю. Я описывал ей, как ухаживал за Минской. Это было забавой. Я, например, не сказал бы ей о том вечере на берегу озера, о том, как всегда мне хочется вас ласкать, – потому, что в этом есть измена. А во всех ухаживаниях за Минской нет…» Впрочем, обманул и Мари, ибо имя Минской тоже внесет в донжуанский список. Поместит его в разделе «Серьезное» (серьезное чувство). Это с ней в ее палаццо с видом на Неву (С.-Петербург, Английская наб., 62) он, кажется, и сочинял «вперегонки» стихи. А вообще весь донжуанский список поделит на разделы: «я ухаживал», «меня любили», «не любя, были близки», «мне казалось, что я люблю» и, наконец, – «я люблю». Так вот, в последнем разделе («я люблю») значилась не Жанна, Мари или Минская – Нина. В этом разделе вообще одно имя – Нина Петровская. Та, с которой он будет семь лет, которая станет прообразом его Ренаты, наконец, та, которая вот-вот будет стрелять в него…

Роковая встреча. Встреча с «покорительницей поэтов». С вакханкой, истеричкой, алкоголичкой, наркоманкой. «Вся в черном, в черных шведских перчатках, с начесанными на виски черными волосами, – она была одного цвета». Но – «и в доброте, и в злобе, и в правде, и во лжи, – напишет Ходасевич, хорошо знавший ее, – во всем она доходила до конца, до предела…»

Нина была замужем за поэтом – за присяжным поверенным Сергеем Соколовым, «отшлифованным московским саврасом», чья книга стихов, подписанная псевдонимом «Кречетов», ничего, кроме «взрывов хохота», не вызвала. Жили на Знаменке, в доме, который, увы, не сохранился (Москва, ул. Знаменка, 20), но где было организованное Соколовым издательство «Гриф». Через издательство Нина познакомилась с Бальмонтом. А потом в ее жизни возник – «спас ее от Бальмонта» – золотоволосый Андрей Белый.

Из воспоминаний Андрея Белого: «Она была и добра, и чутка, и сердечна; но она была слишком отзывчива: и до преступности восприимчива… переживала припадки тоски до душевных корч, до навязчивых бредов… По природе правдивая, она лгала, как всякая истеричка; и, возводя поклеп на себя и другого, искренно верила в ложь… Она портила отношения; доводила людей до вызова их друг другом на дуэль; и ее же спасали перессоренные ею друзья, ставшие врагами… С ней годами возились… Бедная, бедная, – ее спасти уже нельзя было; не спасатели ей были нужны, а хороший психиатр…»

Роман с Белым Нина назовет «мистериальным», ибо он писал ей «безразмерные» письма, которые, как она скоро заметит, были отрывками из его «готовящихся к печати статей». Он же назовет роман с ней своим «падением», когда вместо братства и сестринства вдруг случилось «такое». То есть «постель». Вот чем он был ошарашен. А потом… А потом вы знаете уже – потом была та премьера «Вишневого сада», где она увидела Брюсова.

Конец ознакомительного фрагмента.