Аромат солнца, или «Седьмое небо» Баламута
Я ненавижу человечество,
Я от него бегу спеша.
Мое единое отечество —
Моя пустынная душа.
С людьми скучаю до чрезмерности,
Одно и то же вижу в них.
Желаю случая, неверности,
Влюблен в движение и в стих.
О, как люблю, люблю случайности,
Внезапно взятый поцелуй,
И весь восторг – до сладкой крайности,
И стих, в котором пенье струй.
Бальмонт Константин Дмитриевич (1867–1942) – крупнейший поэт ХХ века, эссеист и переводчик, родоначальник символизма. Автор тридцати пяти поэтических книг. В канун первой русской революции сотрудничал в большевистской газете, писал стихи антиправительственного содержания, преследовался властями и даже скрывался за границей. Но когда революция 1917 года свершилась, стал ярым противником ее и, уехав в эмиграцию, до конца дней был непримиримым противником советской власти.
Необычный господин сошел с московского поезда в Цюрихе летним днем 1895 года. В серой шляпе, костюмчике, ботиночках на тонкой подошве, он ничем, кроме легкой хромоты, не выделялся. Странным было отсутствие багажа. Собственно, в руках его не было ничего, кроме коробки конфет. И конечно, странным было, что с вокзала он не кинулся искать отель. У первого встречного спросил: где тут у вас гора Утлиберг? Ему показали высокую вершину, нависшую над озером. Хотели было объяснить, как пройти к фуникулёру, но господин уже исчез. Задрав голову, не разбирая дороги, он ринулся к горе, стал подниматься по ней, потом, добравшись до круч, – карабкаться. Он лез по козьим тропам весь день, а когда спустилась ночь – в полной темноте. Оступался, скатывался в ямы, вставал на четвереньки, но – лез. Порвал костюм, сбил туфли, потерял шляпу, в кровь исцарапал руки и лишь к рассвету оказался на вершине. Маньяк, сумасшедший? Нет – всего лишь Поэт! Именно так, с большой буквы, как и напишет о нем Цветаева.
Имя его – Константин Бальмонт. «Подниматься на высоту, – напишет он по другому поводу, – значит быть выше самого себя. Подниматься на высоту – это возрождение…» Но тогда, в Цюрихе, он штурмовал не высоту – женщину! Ибо утром горничная отеля на горе Утлиберг, постучавшись в одну из комнат, вручила слегка измятую коробку конфет едва проснувшейся красавице из России, «черноглазой лани» – Екатерине Андреевой. Через полвека «лань» напишет, что конфетам скорее испугалась, чем обрадовалась; ведь был уговор, что поэт не поедет за ней. «Я пробралась к нему в комнату и еле-еле разбудила его, – вспоминала. – Он спал как убитый и ничего не понимал, где он, почему я тут. “Что случилось? – спросила я его. – Говори скорее”. Но он, как маленький ребенок, улыбался, сиял, не отрываясь глядел на меня. “Ничего не случилось, я хотел тебя видеть и вот вижу”…» Так пишет она. Он же через десятилетия, уже из эмиграции, послав Кате открытку – фотографию того самого санатория на горе (открытка всю жизнь служила ему закладкой для самых любимых книг), напишет: «Как живо я помню всё. Как я шел в гору. Как обиделся, когда ты – из осторожности – послала мне обратно коробку конфет. И какие были расширенные твои черные глаза, когда ты разбудила меня. И потом наши ласки и любовь среди деревьев на горе. И любопытная лиса – помнишь? – взглянувшая на нас и скрывшаяся в кустах…»
Открытка будет прощанием с ней. А пока, прожив на горе неделю, он напишет матери в Москву: «Я нашел такое счастье, какое немногим выпадает на долю… Я люблю в первый и последний раз в жизни, и никогда еще мне не случалось видеть такого редкостного сочетания ума, образованности, доброты, изящества, красоты и всего, что только может красить женщину… Этот год я золотыми буквами запишу в книге жизни… Умирать мне теперь не хочется, о-о-о нет!!! Надо мной небо, и во мне небо, а около меня седьмое небо…»
Комета из Гумнищ
Это не человек – явление! Кстати, полная фраза Цветаевой звучит о нем так: «Бальмонт – Поэт – Адекват». «Адекват», как я понимаю, значит – равновеликий в творчестве и жизни. Да ведь и Андрей Белый, поэт, назвав его «гением импровизации», имел в виду, кажется, отнюдь не стихи его – жизнь.
Впрочем, в Историческом музее (Москва, Красная пл., 1/2) на первых еще вечерах символистов благообразные старцы и чопорные дамы шикали, стоило ему, взлетев на сцену, открыть рот. «Это насмешка!» – кричали. «Невразумительно, господин Бальмонт!» «Нельзя ли читать более понятные стихи?» И громко переговаривались: «Бальмонт, Бальмонт – он француз, что ли?» – «Знаете, – спрашивал соседку какой-то генерал, – маркизы на юге Франции?..» – «Ну, что вы, он поляк, – отвечали ему из третьего ряда. – Да, кстати, из титулованных…» И лишь считаные единицы знали, что наш «маркиз» с огненной шевелюрой родом был из Владимирской губернии. Точнее – из Шуйского уезда. А если уж совсем точно – из сельца Гумнищи, родового гнезда Бальмонтов. Да, впрочем, и не Бальмонтов, если честно…
Гора Утлиберг – не случайность в его жизни. Образно говоря, он всегда шел в гору и всегда – «напрямки». Именно «напрямки» – не напрямик. Русак, удалая натура! Препятствий для него не существовало. Он перелезал через заборы, топал через сугробы, брал вброд ручьи и перепрыгивал рельсы под носом у паровозов. «Тысячу раз… рисковал жизнью, – напишет та же Андреева, – и просто чудо, что оставался цел». То в каком-то ресторане какой-то капитан едва не закалывает его кортиком (кортик выбивают из рук в последний момент). То в парижском кабачке громила-таксист заносит над его головой тяжелый графин, когда он, защищая даму, бросился на него с кулаками (таксиста вовремя обхватывают со спины). То забирается на вершину сосны «прочитать ветру лепестковый стих» и, потеряв силы, беспомощно повисает, да так, что его едва спасают. То, влюбившись «в месяц на небе», прямо в пальто и даже с тростью шагает в море и идет по лунной дорожке, пока волна не добирается до горла и не смывает шляпу с головы. Ну, как это?! Ощущал себя орлом (так клялся!), коршуном в небесах, но в жизни, как заметит один писатель, чаще оказывался «шантеклером». Петухом то есть. Жил в каком-то выдуманном мире друидов, шаманов, потом – колдовства и огненных заклинаний. А в реальности «шантеклер» не раз бывал бит полицией то в Лондоне, то в Мадриде, да так, что лишь перья летели. Однажды заперли даже в Консьержери – знаменитую темницу Парижа (Париж, наб. Орфевр, 14). Он же лишь рассмеялся: «Ах, черт французов побери: я побывал в Консьержери».
Задира, наглец, драчун. И несомненно позер. Друзья звали его «Монт», отсекая первый слог фамилии. Влюбленные дамы величали «Вайю» (Ветер), «Курасон» (Сердце). Но ни те ни другие так и не узнали: ударение в его фамилии на втором слоге он придумал сам – «по капризу одной женщины». На деле ударять надо на первом, как признался в старости. Позер, конечно! Хотя бы потому, что вместе с женами, которых у него было три, не раз затевал тщательные поиски корней своего рода в Литве, Шотландии, Скандинавии, хотя сам отлично знал, что настоящая фамилия его была… Баламут. Об этом не говорил никогда, я лишь раз встретил упоминание этого имени в его стихах. Молчал, что «Баламута» получил прапрадед его Андрей, сержант Екатерининского кавалерийского лейб-гвардии полка. Лишь через два колена, записывая уже деда поэта на военную службу, неблагозвучное «Баламут» заменят сначала на «Балмут», а потом и на «Бальмонт». Кстати, того самого деда, которого – вот уж совпадение! – отпевал дед Цветаевой, священник в соседнем с Гумнищами селе Дроздове. С этими поэтами – всегда так: они ведь десятилетиями будут дружить, Бальмонт и Цветаева. Но если правда, что фамилии наши неслучайны, то родовое имя поэта точно выразит суть его. Ведь «баламут», по Далю, означает – «беспокойный, беспокоящий, вздорный, ссорящийся и ссоривший». Тот, кто всё «баламутит». А помня, что имя Константин переводится как «постоянный», – баламутит постоянно. Таким он и был, считая, что поэт – это комета. Всегда в движении. Считал, и не подозревая, что в 1997 году, ровно через сто тридцать лет после рождения его, в небе натурально вспыхнет планета BALMONT – звездочка № 5315, открытая в Крымской астрофизической обсерватории Людмилой Черных. Между прочим, уроженкой Шуи – землячкой.
«Чайка» и «двенадцать халатов»
«Первое небо» он увидит краем глаза, когда кинется на мостовую из окна третьего этажа гостиницы «Лувр и Мадрид». Запомнит звон стекла, дикий взгляд какого-то мужика, который мыл окна в доме напротив, истошные крики людей. Ему было двадцать три, это была первая попытка самоубийства, и день этот, 13 марта 1890 года, станет в его жизни переломным.
Инцидент случится рядом с домом губернатора, слева от здания, где сидит ныне мэр Москвы. Но если учесть, что при советской власти Моссовет был перенесен на тринадцать метров вглубь, то поэт, бросившись из окна соседнего дома, упал почти посреди нынешней главной улицы столицы. Именно тут, на углу с Вознесенским переулком, на месте громадного новодела и стояла когда-то гостиница «Лувр и Мадрид» (Москва, ул. Тверская, 15). В ней будут жить потом Бунин, Блок, в ней, кстати, покончит с собой поэтесса Анна Мар: примет цианистый калий – это случится в марте 1917-го. А тогда, в марте 1890-го, здесь в студенческих номерах поселился Бальмонт с первой женой, красавицей Ларисой Гарелиной, дочерью шуйского фабриканта. Он познакомился с ней на спектакле. Полюбил как мальчишка за одну красоту «Боттичеллеву». Она была на три года старше, воспитана по-французски (училась в Москве, в пансионе Дюмушелей), любила искусство и музыку и больше всего хотела стать актрисой. Словом, как насмешничали тогда в губернском свете, – «мадоннилась». Он же, жених, был недоучившимся студентом, отчисленным из университета; мальчиком, всё еще плакавшим над «Коньком-горбунком» и «Хижиной дяди Тома»; юношей, писавшим стихи, как и мать его (она их, говорят, даже печатала), и – человеком, густо, как все рыжие, красневшим перед любой встреченной женщиной. И вдруг – это-то и сразило его! – Лариса смело кладет ему голову на плечо, потом зовет с собой в загородную поездку, потом – обещает поцеловать. Чудеса! Короче, от первого письма его Ларисе, где были слова «Жизнь моя, радость моя», которое подписал «Ваш навсегда», и до венчания их прошло всего ничего: меньше трех месяцев. Позже о Ларисе расскажет Волошину, поэту, который станет другом его.
Из дневника Максимилиана Волошина: «Она играла со мной. После первой ночи я понял, что ошибся… Наш первый ребенок умер… от менингита… Мы поселились в номерах “Лувр и Мадрид”… У меня неврастения была… Когда Лариса заходила в магазин, а я ее ждал на улице, я вдруг ловил себя на мысли, что, если бы она сейчас умерла, я мог бы жить. Нам мой товарищ, студент, принес “Крейцерову сонату”… Сказал: “ Только не поссорьтесь”. Я читал ее вслух. И в том месте, где говорится: “всякий мужчина в юности обнимал кухарок и горничных”, она вдруг посмотрела на меня. Я не мог и опустил глаза. Тогда она ударила меня по лицу. После я не мог ее больше любить. В нашей комнате, где две кровати стояли рядом, я чувствовал себя стариком. Мне все мерещился длинный коридор, сужающийся, и нет выхода. Мы накануне стояли у окна в коридоре. Она… сказала: “Здесь убиться нельзя, только изуродуешься”. На другой день я в это окно бросился… Мелькнула мысль: а вдруг я упаду на кого-нибудь… Я потерял сознание… У меня был рассечен лоб, разорван глаз. Кисть левой руки окровавлена, сломан мизинец, правая рука, нога переломаны. Доктора… сказали, что нога зарастет, но рукою я никогда не буду владеть…»
Доктора ошиблись. Всё окажется ровно наоборот. Рука поэта (чем же писать?!) как раз поправится, а нога, которая станет короче, сделает его хромым на всю жизнь. Впрочем, и здесь не всё так. Не на всю жизнь. Когда через сорок лет из-за третьей жены он вновь бросится в окно, но уже в Брюсселе, и вновь сломает, но уже левую ногу, то хромота исчезнет – ноги… сравняются. Это даже не смешно. С кем еще, ну с кем могло случиться такое?
Да, женился на Ларисе в три месяца. Но, когда выяснилось, что она истерична, ревнива (рылась в его бумагах и читала его письма), корыстна (была недовольна, что первая книга стихов его не принесла денег), на развод с ней ушли не месяцы – годы. Из-за нее чуть не угодит в тюрьму и едва избежит суда. Но пока, возможно в той же гостинице, он, собравшись с духом, как-то скажет ей: «Нам надо расстаться». Она согнется в кресле и буквально завоет: «Чайка! Чайка!..» Лариса по-гречески – «чайка». Бесприютная, значит. Ему, запомнит, станет так невыносимо, что он дрогнет: «Это чтобы испытать тебя, – скажет. – Это шутка». Короче, у них родится трое детей, двое из которых умрут младенцами, а поэт годы еще будет жить, как напишет, с «арканом на шее»: посылать ей деньги, называть в письмах ее, «вампирного гения», «милой Ларой» и ко дню ангела всякий раз писать стихи. Он даже удочерит девочку, которая родится у Ларисы от другого. И – вот судьба: эта девочка, Анна Энгельгардт, через двадцать лет станет второй женой Николая Гумилева, а Лариса – гумилевской, выходит, тещей. Впрочем, знак судьбы – и какой! – в другом: дочь Чайки, Энгельгардт-Гумилева, «Анна вторая», как звали ее после Ахматовой, и их общее с Гумилевым дитя – Елена, формально внучка Бальмонта, умрут страшной смертью в блокаду. Пишут, что в 1942-м их в ледяной квартире загрызут голодные крысы. В 1942-м году, как мы знаем, там же, в Ленинграде, выбросится из окна жена Куприна Лиза, добрый парижский друг Бальмонта. И в 1942-м, под Парижем, в Русском доме, а по сути – в богадельне для эмигрантов, скончается и Бальмонт, тот, кого как раз Гумилев назвал когда-то «вечно тревожной загадкой для нас»… Так, если хотите, перевернется в жизни Бальмонта его первое, самое первое небо.
Вообще, про него, как про Тютчева, можно сказать двумя словами: любил любовь. Для Бальмонта это было, боюсь, даже главнее поэзии. Вернее, так: стихи чаще всего «детонировали» в нем не от оглушительных взрывов четырех войн и трех революций – от неслышного никому сердечного стука – от любовной тахикардии. Андрей Белый не без зависти, кажется, скажет: этот человек с вечно краснеющим кончиком носа всегда был «обвешен» дамами, «точно бухарец, надевший двенадцать халатов». Причем каждая любовь его всегда была как первая, ибо жил не прошлым и не будущим – сегодняшним мигом. Три жены, несколько внебрачных детей, а романов и влюбленностей не счесть. Одна юная дева даже кинется из-за него в пропасть под Кисловодском. У знаменитого павильона «Коварство и любовь». К счастью, останется жива. Но и девиц вроде нее, и женщин, что называется, «на месяц», и, пардон, проституток (с одной прожил несколько дней, не выходя из публичного дома), и даже самых неприступных, казалось бы, светских львиц он научился штурмовать буквально одним рассветным утром.
Дерзким с женщинами его сделали, представьте, полбутылки коньяка. В тот ранний час он шел по пустой московской Знаменке и, как пишет, громко, просто «дьявольски» хохотал. Даже дворник, подметавший пустую улицу, испугался: «Что с вами, барин?..» А – ничего! Просто в то утро он понял, что можно «любить без раскаяния». Так пишет. Он был в то время один, Лариса ушла к другому, жил на Знаменке, против Румянцевской библиотеки, в меблированных комнатах купца Куманина (Москва, Староваганьковский пер., 13). Голодал, питался три месяца только чаем, переводил рассказ какой-то Матильды Росс, он и станет его первой московской публикацией, дремал на журфиксах профессора литературы Н.И.Стороженко, которого называл чуть ли не отцом (Москва, Ружейный пер., 9), а по ночам – взахлеб читал Ибсена и Мопассана. «Помню, – рассказывал, – пришли четыре курсистки. Одна из них была переводчица Маслова. Они ушли, а она вернулась – забыла муфту. И вдруг у меня мелькнула мысль… вот здесь… за ухом. Я пошел ее проводить… Купил… коньяку. В ту ночь мы обнимались… С меня вдруг всё соскочило сразу. Вся прежняя, многих лет, застенчивость, когда я был другом девушек и не смел к ним прикоснуться. И меня тогда не любили. Ведь нельзя полюбить совсем чистого в себе человека… Я… почувствовал, что теперь могу подойти к любой… и ни одна… не сможет… противиться…» То есть, если перевести его слова на наш язык, он вдруг понял, что совсем не обязательно жениться на каждой, которая положит тебе голову на плечо. И еще понял, что большинство женщин думают так же, и ждут штурма, и говорят «да», даже когда шепчут – «нет». Кажется, именно безвестная нам Оленька Маслова и «объяснила» ему эту «премудрость». И кажется, с этой ночи, он, влюбившись в очередной раз, не отходил уже от предмета своей страсти. Не считался ни с чем: ни с недовольством семьи (если это была девушка), ни с ревностью мужа (если «предметом» была женщина замужняя). Он даже от Брюсова, от поэта, с кем дружил, схлопочет пощечину; тот, пишут, всерьез возревновал его к своей жене, тишайшей скромнице Иоанне. А Бальмонт и ему, и всем твердил одно: «Будет так, как она захочет, как она решит. Никого другого это не касается»… Шел к победам в любви, начиная со Знаменки, напрямик. Именно так влюбит в себя и знаменитую поэтессу уже, замужнюю даму Мирру Лохвицкую, и в те же дни – недотрогу свою Катю Андрееву, «женщину изящную, – как скажет о ней Борис Зайцев, писатель, – прохладную и благородную». Ту, которая и станет его второй женой.
Поэт утра… и ночи
Это был веселый поезд. Наверно, самый веселый в его жизни. Поезд летел в Тверь. И целый вагон в нем принадлежал ему и Кате, его невесте, «черноглазой лани», которую взял штурмом на горе Утлиберг. В каждом купе – шампанское, на плечиках подвенечное платье, в саквояже – фата, а в руках друзей – цветы и цветы. Свадьба на колесах – романтика! Но ведь – и авантюра. Ибо особую, пьянящую остроту ей придавала опасная тайна, привкус бегства от суда, от реально грозившей Бальмонту тюрьмы.
Подвели поэта карты. Не карты судьбы, даже не цыганское гаданье – обычные игральные карты! Представьте, сам Святейший синод только что, 28 июля 1896 года, утвердил его развод с Ларисой, но «с дозволением вступить жене во второй брак, а мужу навсегда воспрепятствовать…» Так гласил указ Владимирской духовной консистории № 9568. Просто при разводе с Ларисой вину за рухнувший брак (у Ларисы уже дочь росла от другого) поэт взял на себя. Очень, конечно, благородно. Но по тогдашним законам это навсегда лишало его права на повторное венчание. Казалось бы, плевать! Можно и без венчания. Но мать Кати, московская купчиха, державшая в кулаке семью, где было двенадцать детей и весь огромный дом их, увы, не сохранившийся (Москва, Брюсов пер., 19–21), настаивала лишь на венчании. Помог случай: неожиданно для себя Бальмонт получил вдруг из родного Владимира документ, по которому числился холостым. Спешно нашли священника, согласившегося обвенчать влюбленных по «подозрительному» документу. Разумеется, за мзду. Но – новая засада! – священник этот накануне, играя в карты у архиерея, возьми и брякни, что завтра венчает младшую дочь Андреевых с литератором Бальмонтом. «Каким Бальмонтом? – открыл рот один из игравших, благочинный Владимирского собора. – Я венчал его семь лет тому назад. Или он овдовел?..» Словом, на другой день «наш священник», как пишет Катя, вызвал ее и злобно спросил: известно ли ей, что Бальмонт женат? «Был женат, но сейчас в разводе», – залепетала она. «А почему, – взревел поп, – по документу он холост?..» Угрозы посыпались нешуточные: он донесет на них, он посадит Бальмонта на скамью подсудимых… Пришлось дать ему еще сто, чтоб молчал. А влюбленных выручил в конце концов брат Кати; в далеком приходе, в семи километрах от Твери, нашел батюшку, который взялся обвенчать их в деревенской церкви, правда, при запертых дверях. Вот туда, в Тверь, и летел «веселый поезд», набитый шампанским и букетами…
Вообще, знакомство с Катей началось с «неизвиняемой» бестактности поэта. Вы, как и я, обомлеете, что́ считалось тогда диким поступком. Поэт и Катя встретились впервые в доме князя Александра Урусова (Москва, Плотников пер., 15) – адвоката, критика, переводчика французских поэтов и знатока европейской культуры. Встретились за три года до развода Бальмонта с Ларисой. В тот вечер за ужином у Урусова собралась тьма гостей: вся семья актера Щепкина, Татьяна Куперник, графиня Сиверс и Катя Андреева – слушательница женских курсов В.И.Герье, застенчивая красавица, без ума влюбленная тогда в князя, хозяина дома. Как раз за ужином Бальмонт и нарушил приличия. Очарованный Катей, он вдруг встал и, подняв бокал, прочел стихи Сюлли-Прюдома в своем переводе: «Когда б я богом был, мы смерти бы не знали…» Того, кстати, Прюдома, который, кто не знает, стал первым лауреатом Нобелевской премии по литературе. Так вот, читал стих его, кося глазом на Катю, а последнюю строку: «Но только бы в тебе я ничего не изменил», – просто уставившись на нее в упор. Вот это вот – взгляд на девицу в упор! – и считалось тогда неизвиняемой дерзостью. Такие были времена. Светские приличия запрещали юношам и девушкам не только оставаться наедине, но неприличным считалось, если мужчина и женщина, сидя рядом, касались друг друга не локтями даже или, как в метро, всем боком – просто одеждой. Словом, когда наш декламатор, очень довольный собой, сел на место, Катя была пунцовой, а все за столом разом опустили глаза. Лишь Урусов, сам поэт, который носился с модным Бальмонтом, наклонившись над Катей, тихо шепнул: «В круг вашего очарования попал еще один». Сказал так, словно в «круг» ее залетела комета. Но – так познакомились, и, кажется, с того вечера, пусть и не явно, началась их любовь, которая будет длиться до смерти поэта. Он будет любить ее до последнего дня, хотя не раз будет влюбляться. Он и в тот вечер у Урусова был, кажется, если сопоставить даты, уже влюблен. В мадам Жибер, в девичестве – Мирру Лохвицкую, знаменитую уже поэтессу.
На романе Бальмонта с Лохвицкой невозможно не остановиться. Слишком характерен он для Серебряного века, века тайн, мистики, тумана, вольных и невольных пересечений, откровенностей в стихах и чопорности в жизни (а иногда – наоборот!), всего того, за что я и люблю ту эпоху. Да и длился их роман, даже – «заклятье», как напишет она в стихах, параллельно с семейной жизнью и Бальмонта, и самой Лохвицкой не месяцы – годы.
Маша Лохвицкая (Миррой станет позже) из пяти сестер была средней. Была на два года младше Бальмонта, родилась в Петербурге, в доме отца (С.-Петербург, ул. Чайковского, 3), известного адвоката, который брал за свою работу столь высокие гонорары, что даже Чехов в печати назвал его «доктором прав и неправ». А вообще о семье его известно довольно много, ибо из пяти дочерей адвоката четыре печатались, а две: Мирра, ставшая самой крупной поэтессой конца ХIХ века (три Пушкинские премии за стихи – не шутка!), и родившаяся через пять лет после нее Надя Лохвицкая, та самая Надежда Тэффи, которую обожал читать даже Николай II, просто прославились. В юности вообще все дети Лохвицких писали стихи, даже «играли в них».
Из рассказа Н.Тэффи «Как я стала писательницей»: «Помню как сейчас: входит самая старшая сестра в нашу классную комнату и говорит: “Зуб заострился, режет язык”. Другая сестра уловила в этой фразе стихотворный размер, подхватывает: “К этакой боли я не привык”. Тотчас все настраиваются, оживляются: “Можно бы воском его залепить”. “Но как же я буду горячее пить?” – спрашивает чей-то голос. “И как же я буду говядину жрать?” – раздается из другого угла. “Ведь не обязаны все меня ждать!” – заканчивает тоненький голосок младшей сестры…»
Стихи писали все, кроме старшего брата. Но и его, пишет Тэффи, поймали за этим «стыдным» занятием. В его комнате были найдены как-то бумаги с несколько раз повторенной строчкой «О, Мирра, бледная луна!». «Как знать, – пишет Тэффи, – может быть, старшая сестра моя Маша взяла себе псевдоним Мирра Лохвицкая именно благодаря этому…»
«Миррой» она стала в Москве, когда в 1874-м вся семья переехала в Первопрестольную и обзавелась собственным домом. Дом стоял в приходе церкви Рождества Христова в Кудрине, на месте нынешнего Театра киноактера (Москва, ул. Поварская, 33), там, где почти через сто лет писатели Москвы будут исключать «из поэтов» Пастернака. Именно здесь, да еще в сохранившемся здании Александровского женского института на Божедомке (Москва, ул. Достоевского, 4), и «пошли» у «лягушки» стихи. «Лягушками» звали институток за камлотовые зеленые платья с белыми пелеринками. А может, «пошли» потому, что, когда в 1884-м умер вдруг отец, семья вновь перебралась в Петербург, оставив в Москве доучиваться старших детей и Мирру – одних. Правда, печататься сестры стали по очереди; уж очень юморным казалось им, если бы они все и сразу «полезли в литературу». Но правда и то, что стихи Мирры поначалу отказались печатать и Ясинский, и Гнедич, и Всеволод Соловьев в журнале «Север». Из-за чего? Из-за безумной откровенности их. «Молодая девушка не имеет права затрагивать такие темы», – прямо сказал ей патриарх литературы Ясинский, а Соловьев, скривив рот, протянул: «Но, сударыня, наш журнал читают… дети». Но именно это, кажется, и сведет Мирру с Бальмонтом – оба писали стихи по тем временам немыслимые. Не буду «душить» вас поэтическими строчками – всё давно опубликовано! – но один «развратный» стих Бальмонта, так и не напечатанный при жизни его, всё же приведу. Он прочел его Фидлеру, переводчику, а в миру – «высокоморальному» учителю гимназии. Прочел на «пятнице» у Случевского, поэта, но не при всех – «на ушко». «Как жадно я люблю твои уста! – прошептал ему Бальмонт. – Не те, что всякий видит, – но другие: // Те скрытые, где красота – не та, // – Для губ моих желанно дорогие! // В них сладость неожиданных отрад, // В них больше тайн и больше неги влажной; // В них свежий, пряный, пьяный аромат – // Как в брызгах волн, как в песне волн протяжной…» Мемуары Фидлера опубликованы вот только что (спасибо К.Азадовскому), но в них дословно написано, что как раз на вечере у Случевского (С.-Петербург, ул. Марата, 7) Бальмонт и сказал «скромнику» Фидлеру, что она, Лохвицкая, «артистка сладострастия и так ненасытна, что однажды они занимались любовью целых четыре часа подряд…» Правда, добавил: «Она очень стыдлива и всегда накрывает обнаженную грудь красным покрывалом…»
Впрочем, в их с Миррой романе – всё туман. Ни где познакомились, ни как – ничего не известно. Известно, что встретились до женитьбы Бальмонта на Кате и – после замужества Мирры. Нынешний биограф Лохвицкой, Татьяна Александрова, писавшая свою книгу до выхода в свет мемуаров Фидлера, вообще считает, что никакой «постели» между ними не было – был роман в стихах, встречи (чаще на людях) и… поэтическая ревность. Хотя и отмечает странные «пересечения» их то в Крыму, то в Петербурге, куда Лохвицкая, уже мать троих детей, вдруг необъяснимо срывалась. Кстати, гадая, кто познакомил Бальмонта и Мирру, Александрова называет Бунина, который нежно относился к Лохвицкой, но – упускает из виду, например, Татьяну Щепкину-Куперник. Помните, она была на вечере у князя Урусова, где вместе с Бальмонтом сидела за одним столом? Тогда, в 1893-м, Тане Куперник было девятнадцать. А уже в следующем году, в 1894-м, она, откликаясь на стихи Лохвицкой, послала ей восторженное письмо, и с того дня началась их и близкая, и тесная дружба. Уж не она ли и познакомила, свела двух поэтов? Моя версия.
Одно не оставляет сомнений: и в Москве, и в Петербурге женатый Бальмонт не раз навещал замужнюю Лохвицкую. В Москве в ее квартире в Спасском (Москва, Большой Каретный пер., 1) он даже появился однажды с Брюсовым, другом, которому Лохвицкая не понравилась ни как поэт, ни как женщина: «Зачем у нее такой большой рот?..» А в Северной столице, куда Мирра перебралась уже навсегда в 1898-м, Бальмонт бывал у нее на Стремянной, тоже в сохранившемся доме (С.-Петербург, ул. Стремянная, 4). Не исключаю, впрочем, что и Мирра была у него (С.– Петербург, ул. Жуковского, 41), а уж в 1901-м, когда Бальмонты поселились прямо в соседнем с Миррой переулке (С.-Петербург, Дмитровский пер., 11), бывала наверняка. В Москве могли встречаться на «шмаровинских средах», у известного коллекционера живописи, а вообще-то бухгалтера В.Е.Шмаровина (Москва, ул. Большая Молчановка, 25). А в Питере – это подтверждено свидетелями – на «пятницах» у того же Случевского, но теперь уже на Фонтанке, куда сходился весь поэтический мир (С.-Петербург, наб. Фонтанки, 127). Но главное, не оставляет сомнения «главный» факт: в «тихом омуте» души Лохвицкой водились, водились сердечные «черти». Ведь бурю ревности вызвала в ней женитьба Бальмонта на Кате. А когда Аполлон Коринфский, поэт, который тоже был влюблен в Мирру и у кого она тоже, кажется, бывала (С.– Петербург, ул. Гончарная, 24), намекнул ей, что она, пусть и в одном стихотворении, но – подражает Бальмонту, Мирра в бешеном письме ему четыре раза написала слово «стыдно», дважды, что «страшно оскорблена», и один раз: «И кому же!..» Наконец, известно, что в стихотворной «перестрелке», которую и Бальмонт, и она вели всю жизнь, последнее слово осталось все-таки за ней. «Ты будешь женщин обнимать, – предсказала ему, – И проклянешь их без изъятья. // Есть на тебе моя печать, // Есть на тебе мое заклятье. // И в царстве мрака и огня // Ты вспомнишь всех, но скажешь: “Мимо!” // И призовешь одну меня, // Затем, что я непобедима…»
Непобедима – такой она и уйдет в могилу. Потому непобедима, что через два года после смерти (а она умрет в тридцать шесть лет) Бальмонт назовет свою родившуюся дочь – Миррой. Дочь, кстати, будет писать потом, по словам отца, просто «гениальные стихи». Непобедима потому еще, что «заклятье» Лохвицкой и впрямь осуществится. Невероятно, но через восемнадцать лет после смерти Лохвицкой ее последний, четвертый сын, Измаил не на шутку влюбится как раз в Мирру. Эстафета любви. Явной любви против неявной – родительской. Оба, как родители их, писали стихи. И оба закончат свои дни, как и родители: Мирра, хоть и бросит писать стихи, проживет, как отец, долго, до 1970 года, а сын Лохвицкой, как и мать, уйдет из жизни рано – застрелится в 1924-м. В предсмертном письме, которое пошлет в Париже, представьте, Куприну, попросит передать Мирре свои стихи и… портрет своей матери. Так в доме Бальмонтов, уже в эмиграции, его давняя «любовь-страсть» невольно напомнит о себе. И впрямь – непобедима…
Впрочем, у Бальмонта – всё было необычным. Поэт дня и ночи, души и тела, любви-нежности, когда боялся дотронуться до женщины, и любви-страсти, когда однажды ножом разом вспорол на возлюбленной платье, чтобы вмиг увидеть ее обнаженной, – вот каким был он. Но Катя, с которой всё было схоже у него (оба любили «Фауста» Гёте и «Манфреда» Байрона), Катя, мне думается, полюбила его за детскость, за непосредственность, за – доверчивость просто младенческую.
Я вот недавно прочел, например, что Сталин, найдя муравейник в лесу («человейник», по выражению покойного философа А.Зиновьева), обожал поджигать его с нескольких сторон и смотреть, как гибнет этот неведомый мир. Нравилось ему это. Так вот Бальмонт, напротив, часами мог сидеть над муравьиной кучей и следить за крошечной жизнью. Реальный факт! Любил ботанические и зоологические сады. В столицах мира, а он объехал чуть ли не все, первым делом искал именно их, потом базар, цирк, ярмарку, где обходил все аттракционы. Стрелял в чучел, гадал «у попугаев», играл «в лошадки» – нечто вроде рулетки – и, как правило, проигрывался в дым. А когда однажды во Франции поставил большие деньги в настоящую рулетку, то в зале вдруг потемнело. Забегали служители, спешно закрывались окна, обслуга замахала салфетками, а лампы над игральным столом, как пишет Катя, «облепило что-то черное». Первым пришел в себя как раз поэт; сообразил: в зал влетела туча бабочек – и, бросив игру, кинулся ловить их вечной шляпой своей. Метался по залу, как тот шарик на рулетке, а настоящий шарик, напротив, замер, и крупье, уже надрываясь, кричал: «Игра окончена, красный выигрывает!..» Оказывается, на всех ставках выиграл Бальмонт. Катя еле дотащила его до стола, но он лишь сгреб деньги, сунул их ей, а сам, копаясь в своей дурацкой шляпе, очумело повторял: «Это, наверное, африканские бабочки, их занесло сюда бурей, пойдем домой, их надо рассмотреть, они, может быть, редкие…» Французы, заканчивает Катя, глядели ему вслед с сожалением…
Дитя, конечно! Ведь Катя и после смерти его не без улыбки вспоминала, что, когда толкала его ногой под столом, напоминая, о чем не надо говорить, он приподнимал скатерть и недовольно заглядывал вниз: «Это ты меня толкаешь?..» А затем, догадавшись, таращился при всех: «А что я такого сказал?..» Ну как было не любить такого? Он ведь и в стихах, и задолго до Маяковского, который, думаю, и взял этот образ, назвал себя облаком: «Я ведь только облачко. // Видите: плыву. // И зову мечтателей. // Вас я не зову!..»
Был облачком, но бывал и темной тучей. Был ведь не один – два Бальмонта. «Один, – напишет Катя, – настоящий, благородный, с детской и нежной душой, а другой, когда выпьет вина, полная его противоположность: грубый, способный на всё самое безобразное». «Два духа, две личности – поэт с улыбкой и душой ребенка и рычащее безобразное чудовище», – заметит о нем и Нина Петровская, писательница, сама не избежавшая его чар. А ведь можно и проще сказать: он был утренний и ночной, трезвый и пьяный, кроткий и рьяный. Рифма, однако! Но у меня это случайно – excuse me…
Утренний вставал в восемь, к чаю выходил с кипой газет, в том числе иностранных (знал, говорят, пятнадцать языков), и до часу работал: писал, переводил, читал. «Уписывал целые библиотеки», – восхищенно скажет о нем Андрей Белый. Стихов, вообразите, сочинял до десятка в день, но сочинял и ночью – клал около постели бумагу и карандаш, ибо часто просыпался с готовым уже стихотворением. Живя с Катей еще в Толстовском (Москва, Карманицкий пер., 3), был признан первым поэтом России. А вечерами, выкурив десятую египетскую папиросу (его норма!), сидел с семьей, читая что-либо вслух, или звал гостей. Приходили Брюсов, Борис Зайцев, молодой Бунин, Балтрушайтис, даже Джунковский, друг семьи, тот, который был в «свадебном вагоне» и который станет скоро губернатором Москвы, а Андрей Белый, студент еще, забегал прямо из университета. Благостная вроде картинка. Но это если не знать Бальмонта ночного, который, случалось, так чудил, что об этом гудела вся Москва.
Придя, например, к той же Петровской, замужней, между прочим, даме, мог с ходу сказать: «Вы мне нравитесь, я хочу Вам читать стихи» – и приказать: «Спустите шторы… зажгите лампу… теперь принесите коньяку… заприте дверь… А теперь… встаньте на колени и слушайте…» Был очень силен физически, никто не мог его побороть, особенно пьяного, во «вздернутом» состоянии мог сломать руку, если хватал кого на лету, легко давил между пальцами спичечный коробок или апельсин и безрассудно лез в любую драку. В компаниях был невыносим. Мог, уведя из-за «пьяного» стола приехавшего из Петербурга Вячеслава Иванова, всю ночь таскать его по каким-то притонам, а утром, купив на Сухаревке копченого сига и мороженой клюквы, завалиться к Брюсову. Но хуже, когда, стряхнув обиды, «как пес дождевые капли», уходил в ночь один. Тогда от избытка чувств лез обнимать извозчичьих лошадей, тогда с него могли снять шубу (как было однажды), забрать в участок за драку в кабаке, тогда напропалую читал стихи лакеям и проституткам и в диком восторге вдруг дарил незнакомому кучеру часы, которыми очень дорожил. Наутро бывал сконфужен, ничего не помнил и не верил Кате, когда она показывала ему разбитую лампу, сожженную занавеску, порванную в клочки книгу… Хотя судьба, больше вроде бы некому, не раз спасала его.
Из «Воспоминаний» Е.Андреевой-Бальмонт: «Когда он в первый раз поехал в Мексику, мы записывали ему билеты на пароход в Москве. Оставалось два места на выбор: одно на 15 декабря, другое на 1 января. Я уговаривала его ехать со вторым пароходом, чтобы провести вместе Рождество. Но он настоял и взял билет на 15 декабря. В феврале я получила от него вырезку из газеты, где рассказывалось, что произошло с пароходом, отбывшим… 1 января. Его застигла небывалая буря близко от берега… он не мог пристать… Пассажиры прыгали в воду. Большинство утонули, многие сошли с ума, а капитан застрелился…»
Но что билет, что разбитая лампа в Карманицком и пепел занавески, если вскоре стала раскалываться сама жизнь! Ведь именно в этот дом приедет за ним из Парижа его новая любовь – девушка с фиалковыми глазами, дочь генерала Цветковского Елена, та, которая, как и он, умела любить, ни с кем не считаясь. «Он разрывался между нами, – пишет Катя. – Больше всего ему хотелось жить вместе». Втроем! Но этого не желали ни та, ни другая…
Через много лет в письме от 1920 года Бальмонт признается Кате: «Любимая. Ты лучше всех, ты дала мне узнать, какой высокой бывает женская душа. Счастье любить тебя и, любя других, все-таки любить тебя…» Вы вчитались? Вы уяснили: «Любя других, все-таки любить тебя»? Как это, скажите? И какая женщина стерпит это? Но в этом – весь Бальмонт.
Образовавшийся треугольник разрубит именно 1920-й. Тогда всё кончится для Кати: она останется в России, и от поэта ее отрежут десятки границ. И в том же 1920-м всё, казалось, начнется для Елены, которая эти границы пересечет с ним… Если бы! Если бы для любви поэта, кометы, вечно ищущей счастья, существовали бы границы. И только ли – географические?!
Член партии поэтов
В тот день в центре Москвы он увидел павшую, но еще теплую лошадь, у которой кто-то отрезал уже заднюю ногу. Обычное дело в тот год. Ему, правда, показалось это «злой приметой», и когда он постучался к Цветаевой, которая жила в доме рядом (Москва, Борисоглебский пер., 6), то услышал: в квартире есть живые, но дверь не открывают. «Сейчас, сейчас», – не сразу раздался веселый голос Марины. Впустив наконец его, она со смехом сказала: «Вот что, Бальмонтик, идти ко мне в гости нынче опасно…» Опасность была в том, что стеклянный потолок в квартире ее, выходящий прямо в небо (он и ныне жив в музее Цветаевой), был разбит и пол хрустким ковром покрывало битое стекло. Тоже обычное дело тогда. И, может, не стоило бы говорить об этом, если бы не воспоминания Бальмонта. «Взявшись за руки, – напишет он, – мы со смехом… пробежали в ее комнату…» Смеясь, побежали, да еще «взявшись за руки» – вот что сразило меня! Чисто дети! Ему было пятьдесят два, ей двадцать семь, у него было уже четверо, у нее – двое детей. Голод, холод, разруха. А они, может, и вприпрыжку, побежали к книгам да разговорам! Это вот и есть – поэты! А ведь в осколки разлетелся в те годы не потолок – само небо! И ведь и Бальмонт, и Цветаева, и всяк мыслящий тогда сами приближали этот итог. Звали революцию, расковыривали спокойную жизнь.
Еще из гимназии Бальмонта исключили за то, что он закопал в саду типографию народовольцев. Потом за участие в беспорядках не только выгнали из университета, но посадили, правда, на три дня, в Бутырку (Москва, ул. Новослободская, 45). А из гостиницы «Столица» (Москва, Арбат, 4), где он прятался от властей, выселили с запретом жить даже в университетских городах. Это случится в 1901-м, после разгона знаменитого митинга у Казанского собора в Петербурге. Бальмонт, участник его, напишет тогда «шифрованный» стих. «То было в Турции, где совесть вещь пустая, // Там царствует кулак, нагайка, ятаган, // Два-три нуля, четыре негодяя // И глупый маленький султан…» Народ, собравшийся на вечер поэтов в зале Петровского коммерческого училища (С.-Петербург, наб. Фонтанки, 62), просто обалдеет от такой смелости; все поймут: султан – это Николай II. Как из-под земли у эстрады вырастут агенты охранки: чей стих? Бальмонт, не клоня головы, процедит сверху вниз: «Перевод с испанского…» Но куда там! Пока стих переписывали гимназистки, печатали в прокламациях и нелегальных газетах, возникло целое «дело»: в квартиру поэта ввалилась полиция, дом обыскали, а его, успевшего сбежать в Москву и укрыться в гостинице, в конце концов выслали. В те дни Брюсов и получит телеграмму: «Монт завтра уезжает надолго, будьте в два…» Конечно, пишет в дневнике Брюсов, лечу. «Стало быть, проводы… Сначала в “Праге”… после у “Яра”». Кстати, как раз у «Яра» (Москва, Ленинградский пр., 32/2) наш смельчак так разойдется, что какой-то капитан едва не заколет его кортиком. Помните? Спасет Балтрушайтис, поэт, выбьет кортик невесть откуда взявшимся палашом. А через почти двадцать лет Балтрушайтис спасет его от более страшной опасности, от рухнувшего в тот год неба над его головой…
Ссылка не исправит Баламута. В 1905-м он будет строить баррикады, добудет где-то револьвер и всем будет показывать его, хотя за это полагалась тюрьма, будет работать (меньше месяца, правда) в одной газете с Лениным и до хрипоты ораторствовать на площадях. Как это делал, не представляю: он ведь говорил отрывисто, «будто откусывая слова от фразы», и вместо «прошу, садитесь» изо рта вылетало: «прш… сдитс…». Но как-то «трибунил», ибо известно: полиция даже стащит его однажды с тумбы и попытается «закрыть», да студенты отобьют. Он же в ответ выпустит «Песни мстителя», за ввоз которых в Россию будут давать каторгу. А сборник «Злые чары» не только конфискуют, но, может, впервые в ХХ веке публично сожгут на костре. Короче, столько наломает дров, что ему придется вновь и спешно бежать, но уже в Париж: в Москве расклеивали портреты его, «подстрекателя к бунту». Бежит с Белорусского, причем в самую новогоднюю ночь. Опять перестук вагонных колес, опять шампанское, только на этот раз за новый, 1906-й год, и в свете лампы у окна любимое лицо жены – Кати Андреевой. Бежит и даже не предполагает, что через семь лет, после амнистии по случаю 300-летия дома Романовых, здесь же, на Белорусском, его будут встречать уже как героя. Толпы народа, фотографы, репортеры, цветы, Брюсов, Балтрушайтис, Зайцев, Кречетов. «Бальмонт, приветствуем тебя на родине!», – начал Сергей Кречетов, поэт, но жандарм оборвал: «Речей не допускать, расходитесь, господа!». Кто-то все-таки гаркнет экспромт: «Из-за туч Солнца луч – Гений твой. Ты могуч, Ты певуч, Ты живой». Но важнее станут ему тихие слова дочери Нины, сказанные Кате Андреевой, когда шли к ожидавшей машине: «Разве папа такая знаменитость?..» В 1918-м она вместе с матерью будет читать его письмо: «Жизнь в Москве… зловещий балаган… Россияне… еще не отдают себе отчета… что на Россию наброшена мертвая петля». Свяжет ли эти события Нина? Поймет ли, что отец обрушивал небо и над ее головой?
Впрочем, неба, образно говоря, он искал всюду, даже – под ногами. Тот же Кречетов, писавший под псевдонимом Гриф, однажды ворвется к себе и с порога крикнет жене: «Знаешь, кого встретил? Бальмонта. Иду по Козицкой, еще не растаявший грязный снег, падает что-то вроде дождя. Вижу, идет в своей крылатке Бальмонт и что-то кидает. Подхожу, у него корзиночка с фиалками, и он их раскидывает по пути. Увидел меня, страшно смутился: “Не смейся, Гриф, Благовещение!..”» Удивительно, не правда ли? Цветы в грязь под ноги прохожим?! И всё для того, чтобы люди ожили, оттаяли душой. И хорошо, что благодаря Грифу эти фиалки в нашей памяти и через сто лет не завяли. Но если всерьез: разве эти цветы не сродни миссии любого поэта?.. И не за это ли мы поклоняемся нашим святым от поэзии?
Скажем, Бальмонт страшно возгордился, когда прочел в газетах, что «политические» в тюрьмах чаще всего читают Льва Толстого, а из живущих поэтов – его, Бальмонта. Сам он Толстого боготворил, хотя и сегодня не вполне ясно, как отнесся к его стихам великий старец, когда Бальмонт прочел их ему. Свидетель события записал слова Толстого: «Ах, какой вздор! Аромат солнца? Какой вздор!..» Похвалил, осудил ли – неведомо. Мне думается – влюбился в поэта.
Бальмонта любили. Россия любила. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки: «Открой мне счастье, закрой глаза…» Либеральный оратор вставлял в свою речь: «Сегодня сердце отдам лучу… Я буду дерзок – я так хочу». Любили даже собратья и сосестры по цеху. Ахматова, например, никогда не склонявшая знаменитой челки своей перед авторитетами, вдруг «запрыгала от радости» и «захлопала в ладоши», когда в «Бродячей собаке», поэтическом кабачке, (С.-Петербург, Михайловская пл., 5) вдруг объявили: Бальмонт приехал. В тот вечер, 8 ноября 1913 года, в «Собаке» должны были чествовать его. Надо ли говорить, что он и в этот вечер напьется? Что просидит весь вечер за столиком Ахматовой? Надо ли добавлять, что вечер закончится всеобщей дракой, ахматовской «истерикой» на глазах у Гумилева, мужа, и одним избитым «пушкинианцем», кого Бальмонт принял за другого?.. А ведь он был в такой уже славе, что находились люди, которые чествовали его не раз в двадцать пять лет, как в «Собаке», а ежегодно – ровно 15 июня – в день рождения его. Это регулярно случалось еще в одном питерском доме, который, как и «Собака», дожил до наших дней, стоит себе на Неве (С.-Петербург, Синопская наб., 52).
Здесь на Бальмонта едва не молились. И устраивал эти ежегодные юбилейные ночи владелец дома, на лощеной визитке которого с одной стороны было написано: «Борис Николаевич Башкиров, член комитета Калашниковской биржи» (мучной биржи, чуть ли не крупнейшей в России, которая и принадлежала семье Башкировых), а с другой – коротко и загадочно: «Борис Верин – Принц сирени». Слово «поэт» не добавлялось, считалось, что и так любой знает: он известный поэт-символист, а кроме того – юрист (по университету), меценат (по интересам) и, считайте, магнат (по личному состоянию). Кто только не бывал у него. Писатели, артисты, музыканты и композиторы, художники и скульпторы – богема. Здесь знаменитый уже Сергей Прокофьев, перебирая клавиши, наигрывал нечто окружившим его рояль дамам, тут прославленный Алехин показывал шахматные «фокусы», когда, не глядя на доски, обыгрывал соперников «втемную», из соседней комнаты. И здесь Игорь Северянин (друг дома), который и назвал Верина «Принцем сирени», читал свои поэзы. Но раз в год тут обязательно праздновали день рождения Бальмонта. Сам виновник торжеств тоже бывал здесь, пока в 1915–1917 годах жил на Васильевском, сначала на Большом проспекте (С.-Петербург, Большой проспект В.О., 64), и там же, но в другом доме (С.-Петербург, Большой проспект В.О., 6), а позже – в доме на 22-й линии (С.-Петербург, 22-я линия В.О., 5). Бывал, а значит, и видел, и слышал, как ровно в полночь в зале на втором этаже вспыхивал в серебряной чаше пунш и хозяин дома, встав, начинал наизусть читать весь очередной сборник стихов «юбиляра». «Люди Солнце разлюбили, надо к Солнцу их вернуть…» Так за стихом – стих, пока над Невой не зажигалась заря, не всходило натуральное солнце!.. Красиво!
Да, Россия любила Бальмонта! А он – Россию. Хотя правда и то, что в разное время любил, мягко сказать, по-разному. «Русские самый благородный и деликатный народ», – писал в первую революцию, в них нет «деревянности немцев», «металличности англичан», «юркости французов». А в октябре 17-го, в самый переворот, когда в Москве пули летали гуще дождя и он был как раз в этой гуще, высказался иначе. «Ты ошибся во всем, – написал. – Твой родимый народ, // Он не тот, что мечтал ты. Не тот…» Разочаровался в революциях. И когда, уже при советской власти, его доставят на Лубянку, где подслеповатая, в пенсне, чекистка спросит: «К какой партии принадлежите?» – он яростно ответит одним словом: «Поэтов»…
Последнее небо Жар-птицы
За что его любил мир, понятно! А вот за что его любили, да еще так, женщины? Помните, одна девушка кинулась из-за него в пропасть? Другая, потратив на него всё состояние, обнищав, зарабатывала шитьем гроши лишь для того, чтобы покупать ему подарки (его, говорят, и в старости нельзя было оттащить от сияющих витрин). А третья женщина, потакая пьяному капризу его, больная, в фурункулах, просидела с ним как-то всю ночь на парижском бульваре и, будучи в легком платье, к утру натурально примерзла к скамье. Да так примерзла, пишет Катя, что, встав вслед за поэтом, оставила на скамье с лоскутами платья и лоскуты кожи своей. Это было как раз то «лунное существо» с фиалковыми глазами – Цветковская, дочь генерала от артиллерии!
Он читал лекцию в Сорбонне (Париж, ул. Сорбонны, 5–19). 1902-й год. Ему тридцать пять, ей, юной студентке математического факультета, девятнадцать. Нагнав его в дверях аудитории, она набралась духу: все ваши стихи знаю наизусть. Пошли в кафе, потом в другое, всю ночь «блуждали по городу». А дальше случилось то, что поразило его. Когда кафе закрылись, а он не хотел идти к Кате нетрезвым (Париж, ул. Леопольда Робера, 5), Цветковская повела его в свой закрытый пансион, откуда за это – она знала – ее немедленно выкинут. Но встреча стала роковой: они будут вместе до могилы – сорок лет.
Цветковская, пишет Катя, «ухватилась за Бальмонта» со всей силой первой страсти. Она обожала его наедине, при всех, даже при ней, при живой жене. Чтобы говорить с ним по-английски, взялась изучать сначала English, затем испанский, польский, итальянский, все те языки, которые знал и он. Даже, говорят, почерком его стала писать. Но если Катя прятала от него бутылки, искала врачей, лечивших от пьянства (их всех он звал «идиотами»), то Цветковская, напротив, не только исполняла все его «хочу», но пила наравне с ним. И, уводя от семьи, выставляла вино в причудливых бокалах, фрукты, зажигала свечи и усаживалась у ног внимать стихам – любимая поза. Он стал звать ее Элена, она его Вайю (Ветер). Словом, уже с 1904-го она, как пишет Андреева, «неукоснительно следовала» за ними и селилась рядом, где бы они ни жили: по соседству в доме, в комнатке над ними, на веранде под ними.
Париж для Бальмонта давно стал своим городом. Он влюбился в него, когда еще в 1898-м приехал сюда с беременной Катей и поселился на Гренель (Париж, ул. Гренель, 145). Позже, сбежав в 1906-м от преследования в Москве, жил на квартире у Макса Волошина, с которым тогда и подружился. Потом, в 1908-м, жил на улице de la Tour (Париж, ул. де ла Тур, 60). И везде, даже на море, куда поэт выезжал на лето с семьей, его сопровождала Цветковская. Катю в глаза и, кажется, искренне величала «царицей», клялась, что преклоняется перед ней. Александр Бенуа, художник, живший одно время неподалеку, назвав Елену «втирушей», не раз видел их вместе: крупно шагавшего поэта – рыжая борода в небо – и еле поспевавшую за ним ее: щупленькую, в развевавшейся тальме, словно птицу раненую. Бенуа, кстати, первый, скажет: она в том треугольнике – жертва. А ведь не знал, не мог знать, что, рассердившись уже на Цветковскую, поэт в порыве гнева повыбрасывал как-то в окно с пятого этажа всю хозяйскую мебель. А однажды, я поминал об этом, чтобы вмиг увидеть обнаженное тело, взмахом ножа распорол ей платье от горла до коленей, серьезно ранив ее при этом. Да, Цветковская станет жертвой его. Как навсегда станут жертвами его десятки других женщин. И Анна Иванова, Нюша, племянница Кати, которую любил и за тихий нрав звал Мушкой. И Мила Джалалова, балетная плясунья с зелеными глазами. И Мария Долидзе, жена импресарио его, а позже гражданская жена писателя Александра Грина. И поэтесса Лидия Нобль, и норвежка Дагни Кристенсен, валькирия, в чьих жилах текла кровь короля Гаральда Прекрасноволосого, с которой встречался лет двадцать; и красавица-грузинка Канчели, что почти сразу умрет на его глазах; и актерка-еврейка Шошана Авивит, и японка Ямагато. Я называю лишь самые громкие романы его. Даже в последний год в Москве у него вспыхнет еще одна любовь – с княгиней Дагмарой Шаховской, которая родит ему сына, а затем, через несколько лет, еще и дочь. Многоженец – иначе и не скажешь. Причем многоженец по убеждению.
Из письма Бальмонта – Дагмар Шаховской: «Если я, полюбив Елену, не разлюбил Катю и, полюбив Нюшу, не разлюбил ни Елену, ни Катю, и, полюбив тебя, не разлюбил ни ту, ни другую, ни третью, в этом безумная трудность, а не слабость. Поверь. Не сила, а слабость – разрывать узы… Этого я не могу по чувству и по убеждению…»
Вот так! И, заметьте, с каждой (даром что баламут!) ухитрится сохранить нежные отношения на всю жизнь. Действительно, «любил любовь».
Из Москвы в эмиграцию уезжал из Николопесковского. Последний переулок его. Но жил и здесь на два дома. В одном, в доме Голицына, жил с Катей и их дочерью Ниной; здесь, в сводчатом первом этаже, они снимали квартиру еще до революции (Москва, Большой Николопесковский пер., 15). А через дом, в особняке великого Скрябина, поселился уже с Цветковской и девятилетней дочерью их Миррой (Москва, Большой Николопесковский пер., 11). И если завтракал у одной, то ужинал непременно – у другой. Пока было чем ужинать. Отсюда, из Николопесковского, в мае 1917 года проводит Катю на вокзал, как выяснится, навсегда (она повезет дочь на Урал всего лишь на лето, а вернется из-за Гражданской войны через три года). На вокзале в давке и суете он потеряет Катю, и она из окна вагона долго будет видеть, как ее «Рыжан» близорукими глазами пытается отыскать ее. Видеть, не понимая еще, что смотрит на него в последний раз. Вообще – последний!.. И отсюда, из этого же переулка, 21 июня 1920 года он вместе с Еленой отправится в эмиграцию – фактически в вечность. Разрешения на выезд из России ему и Вяч.Иванову добился Луначарский, правда, взяв с них слово, что на Западе они не будут «чернить» революцию. Иванов слово сдержит, а Баламут, «безбрежность» ходячая, обещание почти сразу нарушит…
Проводы ему устраивали дважды. Так пишет дочь Цветаевой, не все это запомнят. Будут писать о ералаше прощания в табачном дыму и самоварном угаре, о пустом чае «в безукоризненном фарфоре» и грустных шутках. Но все запомнят: когда грузовик литовского посольства, который, как и визы, устроил ему Балтрушайтис, ставший послом (этим и спас поэта во второй раз!), тронется отсюда, Бальмонт, вскочив в кузове и сняв шляпу, будет махать ею, пока не скроется за поворотом…
Ныне, если вы придете к музею Скрябина под вечер и дождетесь, пока в окнах вспыхнут огни, то иногда – вдруг вам повезет! – вы услышите музыку. Это рояль, это там, на втором этаже, кто-то опять «целует звуки пальцами». Так еще в 1913-м Бальмонт сказал Скрябину, когда пришел сюда впервые. Здесь бывали Рахманинов, Вяч.Иванов, Леонид Пастернак и его сын Борис, Цветаева, которая позже подружится с женой композитора. И, конечно, не вылезал отсюда Бальмонт. «Скрябин любил при нем играть вечером, при полупотушенных лампах, Бальмонт же читал… стихи, – вспоминал друг дома, музыковед Сабанеев. – Два больших художника соревновались незаметно даже для себя… После его ухода Скрябин говорил: “Он, право, очень милый, такой немножко задорный, забияка – в нем есть мальчишество. Но он тонкий и много понимает…”» А Татьяна Федоровна, жена Скрябина, и после смерти мужа не только всюду защищала поэта («Не смейте обижать его… он так дивно сказал про Сашу – “он целует звуки пальцами”»), но даже пустила его и Цветковскую жить к себе. Сегодня в музее вощеные полы, картины, море света. А в 1919-м, когда не было электричества, когда лопнули трубы и не работал водопровод, когда Елена и дочь поэта спали тут прямо в шубах, Бальмонт, представьте, не изменяя привычкам, каждое утро приносил со двора таз и, раздевшись донага, обливался водой. Поддерживал «жизнеподобие». И с манерами гранда, в белоснежном воротничке (он знал какую-то тайну сохранения их в чистоте), невозмутимо шел разбирать на дрова очередной забор, на рынок за пшенкой, читать лекции в «Школу стиховедения», зарабатывать «звенящие возможности» (деньги) (Москва, Ильинский пер., 5). Или – к немногим друзьям. К Балтрушайтису (Москва, ул. Поварская, 24), в дом, который стоял рядом с домом генерала Цветковского, отца Елены, где поэт не раз ночевал (Москва, ул. Поварская, 30). К Вяч. Иванову (Москва, Зубовский бул., 25), где бывали Андрей Белый, Мандельштам, Хлебников, Бердяев, Флоренский. К Кусикову, поэту, прилепившемуся к нему в последние годы (Москва, Большой Афанасьевский пер., 30), где в сохранившемся и поныне доме бывали Цветаева, Есенин, Каменский, Ивнев. А по вечерам отправлялся в какое-нибудь кафе «Не рыдай» или «Домино», забегаловку поэтов. Там-то, в сумерках уже, с ним и произошел однажды загадочный случай. На пустой улице, где гулко стучали его шаги, перед ним, «как из воздуха», выросла вдруг женщина. «Дяденька, где мой дом?» – спросила она поэта. Он, пишет, похолодел. Женщина была в валенках, в длинном кафтане, похожем на монашеское одеяние. «Где мой дом?» – снова спросила она. Он ответил, что не знает. «Ты знаешь, ты знаешь, дяденька, – уверенно сказала она. – Он тут… близко. Покажи мне, где мой дом». Лицо ее было нечетким, но не безумным. «Какой-то вихрь закрутился у меня в голове, – вспоминал он. – К сердцу хлынула горячая волна, и мне… захотелось… привести эту женщину на какой-нибудь двор, сесть с ней рядом… и обнять ее». Короче, когда он добрел до кафе, Цветаева всплеснула руками: «Братик, что с вами?» А услышав рассказ, стала вдруг торжественной и взяла его за руку: «Она должна была к вам прийти, – сказала. – Должна. Ведь это же к вам приходила – Россия»… Сумасшедшие, так и хочется написать, оба сумасшедшие. Но, окунувшись в эпоху их, вчитавшись в мемуары, в свидетельства очевидцев, вдруг понимаешь: это время было скорей сумасшедшим, а не они, великие поэты…
Впрочем, Бальмонт, во всем искавший «седьмое небо», теперь реально замахивался на само пространство и время. Он, сравнивший себя с кометой, мечтал покорить их. «Я ходил… по продольности времен и по зыбям… пространства», – написал Брюсову. А еще в 1914-м сказал, что в пространстве и времени хочет «полной свободы». «Кто больше имеет прав на свободу, чем я, певец ее»? Но, сражаясь за нее, сам же и пострадал. «Коммунизм я ненавижу, – написал в Париже в статье «Кровавые лгуны», – коммунистов считаю врагами всего человеческого, всего честного, всего достойного». Но ведь и про Запад успел понять всё. Даже то, что мы и ныне не вполне понимаем еще.
Из парижского письма Бальмонта – Андреевой-Бальмонт:
«Конечно, мы едим иногда лучше вас и живем в теплых, освещенных комнатах и читаем пошлейшие будто свободные парижские газеты, и зимы почти не было и уж, верно, не будет (перед сном я в туфлях, полуодетый выхожу на балкончик, смотрю на звезды и шлю благословляющие мысли тебе)… Я хочу России… Только этого хочу. Ничего иного… Духа нет в Европе. Он только… в России…»
А другу Ивану Шмелеву, писателю, с которым дружил годами и кого часто навещал (Париж, бул. Республики, 2), напишет прямо: «Сидим без денег. Ergo. Мерзнем. Голодаем. Ободраны. Бодры. Работаем, не покладая рук. Уповаем. Коли погибнем, значит – так надо…» И добавит: «По зову сердца, сейчас перепеваю… наше Божественное “Слово о полку Игореве”. Уже более половины готово…» Он опять будет жить на улице Тур, но в другом доме (Париж, ул. де ла Тур, 43), и опять – житейски безалаберно. Здесь, в двухкомнатной квартирке их, окно, например, как вспомнила Тэффи, было вечно занавешено толстой бурой портьерой, ибо поэт разбил его, а вставлять стекло «не имело смысла» (оно ведь легко могло разбиться снова). «Ужасная квартира. Нет стекла и дует», – хором пожаловались и он, и Елена, и их дочь Мирра. Ну что тут скажешь? Грустно и смешно. Недаром когда-то, когда Мирра была еще крохой и, раздевшись догола, залезла под стол и не хотела вылезать, врач, пришедший по вызову родителей, вдруг внимательно посмотрел на Елену и спросил: «Вы, очевидно, ее мать?» «Да», – ответила та. Доктор еще внимательней посмотрел на поэта: «А вы отец?» «М-м-м-да», – ответил тот и – вздернул голову. И врач – лишь развел руками: «Ну так чего же вы от нее хотите?» Смешно, господа… Но другими поэты, кажется, и не бывают.
Бальмонты успеют пожить еще на улице Беллони (Париж, ул. Беллони, 2), куда приехавший из СССР поэт Георгий Иванов привезет «свежую» новость: «дни большевиков сочтены», потом, уже в 1933-м, поселятся в двух комнатках в пригороде Парижа (Париж, ул. Сесиль Динан, 60). Я не пишу о гостиницах, случайных номерах, где останавливались после поездок, о пансионатах и уж конечно о больницах, где он всё чаще оказывался. Через год скажет при встрече Зайцеву, что не хочет больше жить, что всё погибло и ему «не нужно даже солнца». А еще через три Елена напишет секретарю парижского союза писателей В.Ф.Зеелеру: «Мы в нищете полной… У К.Д. нет ни одной рубашки, ни туфель – таким он попал в госпиталь… Помогите вырвать из тьмы Солнечника…» Солнечником звали поэта на родине.
…Похоронят Бальмонта в 1942-м, в могиле, полной воды, – гроб придавят даже палками, чтоб не всплыл. Так кончится время, которое хотел покорить, а пространство сожмется до ямы на кладбище в Нуазиле-Гран. Умер, выйдя из нищей психушки, где ему, баламуту, связывали руки и ноги. Скончался под Рождество. А через полтора месяца не станет и женщины с фиалковыми глазами. Уйдет вслед за ним – и тоже от воспаления легких.
«Великим тружеником» назовет его Цветаева. 35 книг стихов, 20 книг прозы, более 10 000 страниц переводов с 15 языков. Один перевод «Слова о полку Игореве» чего стоит! И мало кто знает, что в 1923-м его, вместе с Буниным и Горьким, выдвигали на Нобелевскую. Не получил, «заклевали», как скажет та же Цветаева. Он пришел к ней в последний раз в 1937-м. Рыжая грива поредела, стала розоватой, но голова осталась непоклонной. «Марина, – сказал он, – когда мы шли сюда, я увидел высокое дерево… звеневшее от птиц. Мне захотелось туда, к ним, на самую вершину, а она, – он кивнул в сторону почти бестелесной Елены, – не пустила!» – «И правильно сделала, что не пустила, – отозвалась Цветаева. – Ты ведь Жар-птица, а на том дереве – просто птицы: воробьи, вороны. Они бы тебя заклевали…»
Цветаева увидит его еще раз, зайдет попрощаться перед отъездом в СССР. Он жил в последней своей квартире (Париж, ул. Планте, 26). Бальмонт был уже с «умершими глазами». «Бальмонт, – громко спросила его Цветаева, – много ты за свою жизнь написал?» «Глаза его осмыслились, – рассказывала Марина уже в Москве, – он поднял руку высоко над столом, чтобы показать, сколько томов им создано, потом опустил руку и снова поднял ее на прежний уровень над столом и внятно произнес: “А с братушками – вот сколько”…» Братушками называл славян-поэтов, которых переводил всю жизнь.
Не знаю, вспоминали ли они тогда свою последнюю встречу в Москве, май 1920 года, когда во Дворце искусств на Поварской праздновали 30-летие творческой деятельности Бальмонта. Он, напишет Цветаева, сидел на сцене в кресле, и в руках его была роза-пион. Говорил о мечте, о «седьмом небе» – о союзе поэтов мира, о равенстве и «несправедливости накрытого стола жизни для одних и объедков для других». Потом выступали многие, но возразил ему только Сологуб, поэт. «Не надо равенства, – сказал он. – Поэт – редкий гость на земле… Среди миллиона – один настоящий».
Cвятая правда! Бальмонт и сегодня, как в тот май, один – на миллион. Неисчезающая комета во Вселенной, с которой сравнил себя когда-то.