Вы здесь

Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы. Пароль поручика Куприна, или Две жены с Разъезжей улицы… (В. М. Недошивин, 2014)

Пароль поручика Куприна, или Две жены с Разъезжей улицы…

– Собачка, собачка, куда ты бежишь?

– Куда я бежу – никому не скажу…

Александр Куприн


Куприн Александр Иванович (1870–1938) – выдающийся русский писатель и публицист, мастер реалистической прозы, посвятивший весь свой талант защите слабых и угнетенных. Горячо приняв идеи Февральской и Октябрьской революций, но не смирившись с методами их осуществления, вынужден был уехать в 1919 году в эмиграцию, в Париж. В 1937-м, уже смертельно больной, вернулся на родину, где через год скончался под Ленинградом.


Белый гроб на белых дрогах везли шесть белых лошадей. За ним плыла – белая колесница, полная венков из белых цветов…

Весело, словно ничего не случилось, звенели трамваи, гроздьями висли на автобусах ленинградские мальчишки, а табунки машин оторопело, как в театре, утыкались у перекрестков. Это и был в общем-то «театр»; ведь так в 1938-м не хоронили никого.

Всё в тот день было символично. Во-первых, лошади везли того, кто не просто любил коней – был блестящим наездником, кто мог верхом на пари подняться на второй этаж ресторана и, не покидая седла, выпить стакан коньяка. Во-вторых, в белом гробу лежал поручик белой армии, воевавший против советской власти, белоэмигрант, не жалевший яда в «очернении» и революции, и лично Ленина, да и Сталина. А в-третьих, процессия от дворца на Неве, где была панихида, до Волкова кладбища просто не могла миновать дом у Пяти углов, где покойный и стал когда-то известным всему миру классиком (С.-Петербург, ул. Разъезжая, 7). И мало кто знал, даже «режиссер» спектакля, что между белыми дрогами и колесницей в черной-черной эмке с завешенными стеклами ехали две жены, две вдовы Куприна. Не только два самых дорогих ему человека, но две женщины, с которыми он и познакомился как раз в доме, стоящем у Пяти углов – на Разъезжей. Более того – познакомился в один и тот же день.

Фаталист из Наровчата

– Кадет Куприн, выйти из строя!.. – Стриженый двенадцатилетний подросток (синие погоны, красные петлицы, восемь пуговиц на мундирчике) сделал два шага вперед. – Кадет Куприн, позволивший себе возмутительно грубый поступок по отношению к дежурному воспитателю, приговаривается к телесному наказанию в десять ударов розгами…

Бедный, бедный кадет! Он знал: его ждет скамейка, покрытая простыней, дядька Балдей, прячущий за спиной розги, и запах солдатских штанов, когда другой дядька сядет ему на голову, чтобы не дергался. Запомнит это унижение, опишет в повести. «Кадет Булавин испытал всё, что чувствует приговоренный к смертной казни. Так же его вели, и он не помышлял о бегстве, так же рассчитывал на чудо и думал, что вот сто человек остались счастливыми, прежними мальчиками, а я один, один буду казнен…»

Он и будет казнен, казнен детством, юностью, предательством, нищетой в Париже, казнен родной страной, которая заставляла его, тонкого, отзывчивого, как мембрана, казаться, по выражению одного критика – «ну просто свирепым». Жизнь в вольерах! Воспитание волчат! А что?..

Оно началось в Москве, на углу Садового кольца и Баррикадной. Здесь, в знаменитом тогда Вдовьем доме (Москва, ул. Баррикадная, 2), поселилась, потеряв мужа, молодая еще мать писателя Любовь Куприна – урожденная татарская княжна Кулунчакова. Что княжна – историки не подтверждают (она была из ветви древнего князя Кулунчака, но предки ее не смогли выкупить княжество), а вот что «кулунчак» по-русски «жеребец» – это абсолютно точно! Не отсюда ли любовь Куприна к лошадям, не потому ли ребенком он слушал, говорят, только кучера?

С четырех лет он, единственный выживший из братьев, жил с матерью во Вдовьем доме. Выжил потому, что мать нашла «святого человека», который посоветовал приготовить дубовую досточку и, если родится мальчик, заказать богомазу написать на доске образ благоверного князя Александра Невского. А еще – назвать сына в честь Невского Александром. Через много лет, когда Куприн женится, мать подарит ему эту «иконку» с наказом повесить ее над колыбелью уже его будущего сына. Но, увы, род Куприных прервется на нем, у него будут рождаться лишь дочери. Словно само небо понимало: такого второй раз не воспроизвести…

Здесь, в гулких палатах Вдовьего дома, где ныне Медицинская академия, Куприн навсегда запомнит зеленые стены, взбитые перины, горы подушек на кроватях, тумбочки с портретами в рамках из ракушек, вечное вязанье старух и вечные запахи: пачулей, мятного куренья, воска от свечей – цвелые запахи опрятной старости. Где-то здесь его суровая мать, уходя по делам, привязывала его шелковой нитью к кровати, и он, отнюдь не шелковый, как щенок ожидал ее. Не привязывать было нельзя, ибо он, раздвигая мир вокруг себя и себя в этом мире, мог и пруд переплыть, чтобы зайцем попасть в зоосад (в двух шагах от Вдовьего дома), и под пролетку попасть, когда, испытывая себя, пробовал впрыгнуть в нее на ходу. Скоро, очень скоро он будет рвать не нитки, сдерживающие натуру, – ремни и канаты, людские связи и дружеские поводки, любовные узы и даже мужние ошейники. Но именно здесь, среди старух, подметавших юбками мастичные полы, узнает и свыкнется с мыслью: он, увы, и некрасив, и – беден. Отец, умерший от холеры, когда мальчику было два года, письмоводитель, так и не сумел подняться выше коллежского регистратора четырнадцатого класса в Табели о рангах. Отца Куприн и не поминал потом, а вот мать – мать попала даже в один из рассказов его.

Из рассказа Куприна «Река жизни»: «Моя мать. Она была причиной, что вся моя душа загажена, развращена подлой трусостью… Мои первые детские впечатления неразрывны со скитаньем по чужим домам, клянченьем, подобострастными улыбками, нестерпимыми обидами, попрошайничеством, слезливыми, жалкими гримасами, с этими подлыми уменьшительными словами: кусочек, капелька, чашечка чайку… Мать уверяла, что я не люблю того-то лакомого блюда, лгала, что у меня золотуха, потому что знала, что от этого хозяйским детям останется больше… И… чтобы рассмешить благодетелей, приставляла себе к носу свой старый трепаный кожаный портсигар, перегнув его вдвое, и говорила: “А вот нос моего сыночка…” Я… я… проклинаю свою мать…»

Первая жена Куприна, Маша Давыдова, прочтя это, расплачется от обиды за его мать, скажет, что та узнает себя хотя бы по портсигару. Он же будет упорствовать: «Я обязан написать об этом…» Но, когда сам начнет читать рассказ матери, слова эти: «Я проклинаю», опустит – не сможет выговорить их. Да это и не было правдой: причиной его несчастий была тупая, подлая жизнь. А матери Саша, нежный в душе, с первого гонорара в десять рублей купит за девять козловые ботинки, и лишь рубль истратит на себя и коня, на скачки в манеже.

Да, юность была «казенной» и – казненной. Сиротская школа (Москва, ул. Казакова, 18), где за детские бредни, что он-де генерал Скобелев, на него наденут колпак с надписью «Лгун». Потом кадетка, «бесбашенная республика» – кадетское училище (Москва, 1-й Краснокурсантский пр., 3–5), где царил культ кулака и где его выпороли. Наконец, 3-е Александровское училище юнкеров в доме на Арбатской площади (Москва, ул. Знаменка, 21). Оттуда, из вечно и ныне закрытых ворот, вышли однажды поротно четыреста розовых, надраенных юнкеров. Вышли, чтобы, прошагав по Знаменке, застыть на Ивановской площади в Кремле перед самим Александром III. Куприн, юнкер четвертой роты, стоял на смотру в первой шеренге. Знал: царь пройдет в пяти шагах, ясно видный, почти осязаемый. «В голове – как шампанское», – напишет. А потом, идя в казарму, пока в шеренгах спорили, на кого и сколько глядел государь, всю дорогу молчал. «Говорите что хотите, – думал, – а на меня царь глядел не отрываясь две с половиной минуты…» Через тридцать лет там же, в Кремле, увидит и будет разговаривать с «красным царем» – с Лениным.

Вообще 3-е Александровское переживало тогда золотой век. Преподавать в него были приглашены историки Ключевский и Соловьев и лучший в Москве математик – профессор Бугаев, кстати, отец будущего поэта Андрея Белого. Но отвязный Куприн и тут угодит в карцер: и за Дуняшу-крестьянку (за ней ухаживал в военных лагерях), и, представьте, за первый напечатанный рассказ. За «бумагомарание», как объявят в приказе по училищу.

Фаталист Куприн случай не отрицал никогда. Первая публикация и стала счастливым случаем. Просто однажды он встретил некоего Пальмина, старичка-поэта, когда-то сотрудника курочкинской «Искры». «Напишите свеженький рассказ, – сказал тот юнкеру, – и принесите… Я вам первую ступеньку подставлю…» Не знаю, бывал ли Куприн дома у Лиодора Пальмина (Москва, Большой Афанасьевский пер., 17), но первый рассказ свой под названием (ха-ха!) «Последний дебют» и впрямь напечатает с его помощью. За него получит и два дня карцера, и тот первый гонорар в десять рублей. Потом станет писать рассказы «на бегу, на лету, посвистывая», как признается позже Бунину, ровно так, как влюблялся в каждую хорошенькую партнершу по вальсу.

Влюбчив был невероятно. То юнкером в пахнущей снегом и одеколоном шинели мчится в санях на бал в женский Екатерининский институт. То под звуки окоченевшего оркестра «в ушко» объясняется в любви случайной девице на Чистопрудном катке. То хранит подобранный в театре платок какой-то незнакомки. А то, уже офицер 46-го Днепровского полка, не только из-за девицы решает поступать в Академию Генштаба, но из-за другой, вовсе незнакомой девы в нее так и не поступит. Экзамены сдаст, а принят не будет.

Всё началось в Проскурове, в провинциальном городке, где Куприн, подыхая от скуки, тянул военную лямку. Вечная грязь, свиньи на улицах, мазанки из глины и навоза. Утром занятия «в роте» (в сотый раз о том, что «часовой – лицо неприкосновенное»). Потом – обед в офицерском собрании (водка, байки, анекдоты с бородой). Кому-нибудь в супе попадется мозговая кость – это называлось «оказией», а под оказию – пьют вдвойне. Потом два часа свинцового сна, а вечером опять: «неприкосновенное лицо» и вечная «пальба шеренгою». Именно здесь Куприн и въехал однажды на лошади на второй этаж ресторана. Хвастал потом, что этот трюк «даже в цирке один из самых трудных». В другой раз от скуки сиганул в окно. Когда одна полковая дама, «царица местного бала», окруженная юными офицерами, пообещала поцелуй тому, кто прямо сейчас прыгнет со второго этажа, подпоручик Куприн, даже не дослушав ее, лихо нырнул в темный провал. Подоконника ногой не коснулся. Через минуту бледный, но веселый предстал перед шутницей. «Сударыня, – сказал с поклоном, – я не шиллеровский герой. Любой из офицеров полка сделал бы это гимнастическое упражнение. Но… если можно… позвольте мне отказаться от поцелуя…» Кичился удальством. То бросается в ледяную прорубь, то, под изумленные взгляды друзей, в зале собрания встает с яблоком на голове, ожидая «через две большие комнаты» меткого выстрела товарища. Испытывал судьбу, верил в провидение. Да что верил – знал! Навсегда запомнил, как однажды на спиритическом сеансе у полкового медиума Мунстера (у гнома по росту, но майора по званию) грифель вдруг бешено застучал по доске. Куприн божился потом: у него волосы поднялись и стали «как стеклянные». Грифель долго выстукивал точки и тире – азбука Морзе. Но прочесть текст сразу не смогли – потребовалось зеркало, всё было написано наоборот. Текст же гласил: «Мы одиноки и равнодушны. У нас нет ни одного… земного чувства. Мы одновременно на Земле, на Марсе и на Юпитере. Нас много – людей, животных и растений. Ваше любопытство тяжело и тревожно для нас. Наша мечта, одно желание – не быть… В ваших снах, в инстинктах, в бессознательных побуждениях мы помогаем вам. Нам завиднее всего вечное забвение, вечный покой. Но воля, сильнее нашей…» На этом, пишет Куприн, записка обрывалась. Было это, нет – неведомо. Но в случай, в судьбу он поверил навсегда. Та же Академия Генштаба – тоже ведь случай. Даже дважды – случай.

Началось как обычно – на очередном балу, где он знакомится с семнадцатилетней красавицей. Для нее это первый бал, как у Наташи Ростовой. Куприн завтра же решает жениться. Но она сирота, живет у сестры, бывшей замужем за капитаном, официальным опекуном. Когда дошло до сватовства, капитан сказал жениху: жизнь ваша будет беспросветной, на жалованье подпоручика «в 48 р.» прожить невозможно, и он даст согласие на брак, но при условии: Куприн должен окончить… Академию Генштаба. Женщина как приз – это рисковый жених уже знал и, забросив прозу, засел за уставы да учебники.

В Петербург той осенью съехалось четыреста офицеров – абитура с распухшими от синусов и котангенсов головами. Куприн снял комнату в меблирашках с видом на Аничков мост (С.-Петербург, Невский пр., 66). Дом и ныне цел, только надстроен. Там, на втором этаже, грызя вставочку, подолгу разглядывал за окном клодтовских коней, даже пытался рисовать их, раскинув локти на подоконнике. Вряд ли знал, что участок и этого, и соседних домов принадлежал когда-то поэту Гавриилу Державину. Как не знал, наверное, что и дворец на Неве, где располагалась тогда Академия Генштаба, помнил и Пушкина, и Грибоедова, и нашего Тютчева, ибо до прихода сюда военных тут и размещалась та самая Коллегия иностранных дел России. В этом дворце, где его простой зеленый армейский мундир терялся среди сверкавших кирасиров, красногрудых уланов и золотых орлов на касках кавалергардов, он, к удивлению всех, все экзамены сдал на «ять». А принят, повторю, не был. Из-за случая, которому и значения-то не придал. Да что там – из-за киевской драки.

Да, товарищи, мы никогда не узнали бы великого писателя, если бы в судьбу его не вмешалась еще одна дева. В Киеве, по дороге в Петербург, в академию, он встретит однокашников по «кадетке». Два дня будут гулять. А потом, по одной версии, пойдут завтракать в ресторан-поплавок на Днепре, а по другой – окажутся на каком-то пароме. Вот там-то, увидев, как какой-то полицейский «цепляется» к какой-то девице, Куприн не только заступится за нее, но, схватив обидчика под микитки, швырнет его за борт. Рыцарь? Несомненно! Визг, крики, смех, овации! Но когда экзамены в академию были сданы, в Петербург доставят приказ командующего Киевским округом Драгомирова: запретить подпоручику Куприну пять лет поступать в академию. Подвиг как любовь, но ведь и любовь – как подвиг. Что ж, Куприн продал револьвер, чтобы рассчитаться с хозяйкой меблирашек, и купил обратный билет – до Проскурова… Армия, возможно, потеряла будущего генерала, сам он лишился блестящей карьеры, а его невеста – шикарного жениха. И лишь мы с вами приобрели – приобрели писателя. Генерала от литературы.

Поединок чувств

«Среди равных» побеждает тот, кто уверен в победе, любил повторять Куприн, а проигрывает – кто «потерял сердце». Так и сказал: «Потеря сердца… Ее знают акробаты, всадники, борцы, бретеры и великие артисты. Эта болезнь постигает жертву без предупреждений»… Сам «потеряет сердце», когда второй раз в жизни окажется в Петербурге. В тот день, в ноябре 1901 года, он вместе с Буниным впервые придет на Разъезжую.

Остановились в «Пале-Рояле», в самой богемной гостинице (С.-Петербург, ул. Пушкинская, 20). Здесь снимали номера Чехов, Шаляпин, Горький. И отсюда, из сохранившегося по сей день здания, Бунин и повел слегка смущенного Куприна (автора, правда, уже и «Олеси», и «Молоха») в «Мир Божий», в журнал, как раз на Разъезжую – в дом 7. Куприн, пишет Бунин, шел «набычившись». Он, выйдя в отставку, успел поработать репортером, землемером, псаломщиком, актером, кузнецом, столяром, предсказателем в Полесье, учился на зубного протезиста и учил в училище слепых, суфлерил в театрах, разводил «махорку-серебрянку» на Волыни и даже продавал в Москве какие-то «пудерклозеты инженера Тимаховича». Всё было в его жизни. А людей научился узнавать по запаху. Да, «потянет носом, – вспоминала Тэффи, – и конец – знает, что это за человек…»

Из воспоминаний Н.Тэффи: «Было в нем звериное и было нежное. Рассердится, и с разу зрачки по-звериному съежатся, жестоко и радостно. Зверь ведь радуется, когда злобно поднимает для удара когтистую свою лапу. Для Куприна, как для зверя, много значило обоняние, запах. Он говорил, что “принюхивается” к людям… Помню, как-то в обществе показала ему красивую даму.: “Что скажете, Александр Иванович, правда, хороша?” Ответил отчетливо и громко: “Дура собачья. У нее от морды редькой пахнет”»…

На Разъезжей, где была и редакция, и квартира издательницы, друзья узнали: хозяйка журнала – Александра Аркадьевна Давыдова – больна. Принять их может приемная дочь ее Муся – двадцатилетняя курсистка-бестужевка, черноглазая, остроумная Мария Карловна. «Муся была подкидыш, – напишет Ариадна Тыркова-Вильямс, подруга ее. – Ее младенцем принесли к дверям Давыдовых… Очень хорошенькая… Ее портил смех, недобрый, немолодой. Точно она говорила: “Какие вы все дураки, и до чего вы мне надоели”». Росла среди знаменитостей (в доме Давыдовых бывали Чехов, Вс.Гаршин, молодой Горький), и, может, потому Куприн, в полосатом костюме, в воротничке, каких давно не носили, и в желтом галстуке с синими цветочками, не только смешался, но едва не спрятался за друга. «Разрешите представить вам жениха, – балагурил, раздеваясь в прихожей, Бунин. – Талантливый беллетрист, недурен собой… Ну… Как вам? У вас товар, у нас купец…» «Нам ничего, – подхватила шутку Маша. – Мы что? Как маменька прикажут…» Но на другой день обоих принимали здесь уже иначе: стол с крахмальными салфетками, дорогие вина, хрусталь. Теперь обедали уже с «маменькой». А двум горничным помогала у стола хрупкая девушка с лебединой шеей, которую звали просто Лизой и к которой относились как к «нелюбимой сироте». Куприн, уже влюбленный в Машу, не «увидел» ее и, уж конечно, не мог и предположить, что через шесть лет второй женой его после Маши станет как раз она – Лиза Гейнрих, сестра жены Мамина-Сибиряка, отданная «на воспитание». Маша, что говорить, была, конечно, ярче, Лиза скромней, та светски-лукава, эта – простодушна. Маша знала, как глядеться доброй, Лиза же была сама доброта. Но разве разглядишь это с наскока, если Куприн, стихийный, эмоциональный (он говорил, что и «спичку нельзя зажечь равнодушно!»), был уже смирен, стреножен Машей. Словом, через три месяца – небывалый срок тогда – Маша станет женой его. Тырковой признается: «Знаете, маме хочется, чтобы я вышла за Куприна». – «А вам-то самой хочется? – спросит та. – Не выходите зря. Не надо. Он в вас по-настоящему влюблен». Маша в ответ лишь рассмеется: «Знаете, что мама сказала? Выходи. У нас будет ребеночек. А потом, если Куприн надоест, можно его сплавить, а ребеночек останется…»

Забегая вперед, скажу: так и случится. Но встречаться стали сначала в комнатке на Невском, снятой Куприным (С.-Петербург, Невский пр-т, 67), а потом, перед свадьбой уже, – на Бассейной (С.-Петербург, ул. Некрасова, 35). Там, видимо, и нацарапал он внутри ее обручального кольца, может, самое короткое произведение свое – одну фразу всего: «Всегда твой – Александр».

Нет, нет, Маша любила его, но любила как будущего великого писателя. «Я верю в тебя», – сказала, когда он признался, что хочет писать большую вещь. Из Крыма он привезет ей шесть глав «Поединка», повести, где «дуэлью» был личный поединок его с царской армией. Но когда повесть у него забуксует, Маша покажет ему на дверь: «“Поединок”! А до той поры я для тебя не жена!..» И знаете: он не порвет поводков, нет. Покорно снимет себе комнатку, даже осудит себя: «с влюбленными мужьями иначе нельзя». И – совсем уж непредставимо! – написав очередную главу, будет спешить с ней на Разъезжую, где на черной лестнице (чтобы не встретиться с Машиными знакомыми), просунув рукопись сквозь прикрытую на цепочку дверь, будет покорно ждать, чтобы впустили его. Визит к законной жене, но – как «гонорар» за написанное. Бедный, бедный писатель! Однажды, когда он, чтобы увидеть Машу, подсунул ей уже читаную главу, дверь для него не откроется вовсе. Каково?! И он, сорвиголова, «мачо», как сказали бы ныне, сядет на грязные ступени черной лестницы и, как в «кадетке» когда-то, по-детски расплачется. Казнен, и впрямь казнен – любовью своей.

Слава его к тому времени была уже оглушительной, еще до «Поединка» не меньшей, а может, и большей, чем у Горького, Леонида Андреева и даже Чехова. Что ж, тем «черней» была та черная лестница в доме любимой!.. Впрочем, столетие, миновавшее с тех пор, позволяет сказать: он не был идеальным мужем. Это ведь он сказал Фидлеру, переводчику, что в постели «любит иметь дело с двумя женщинами одновременно», а уже в пивной признался ему: разврат и пьянство – вот его нынешняя жизнь. «Как же ты можешь при этом писать?» – «Могу. Обливаюсь холодной водой и пишу».

Пил, пил так, что про него ходили даже стишки, пущенные из «Вены» – писательского ресторанчика на углу Гороховой и Морской: «Если истина в вине, // Сколько истин в Куприне?!.» Это ведь он в той же «Вене» (С.-Петербург, ул. Малая Морская, 13) вызвал на дуэль некоего Райляна, грубо выставив его за дверь, и, напротив, пригласил в ресторан – вы рухнете! – весь мужской хор Александро-Невской лавры. Чтоб пели лично ему – Куприну! Как было жить с таким? То он три дня пропадает у цыган, и его вытаскивает оттуда Вересаев: «На вас смотрит вся читающая Россия, а вы?..» То якобы патентованным «голландским» средством от седины красит голову масляной краской какому-то филеру из Одессы. То вонзает вилку, да еще с нацепленной бараньей котлетой, в живот поэту Рославлеву, а то, заливаясь слезами, дарит какой-то «ночной фее» на улице, дрожавшей от холода, прямо с плеча шубу свою с бобровым воротником. Наконец, в гостях у актера Ходотова (С.-Петербург, ул. Константина Заслонова, 5) при всем честном народе натурально начинает душить Леонида Андреева, пока того, уже посиневшего, аж четверо мужчин не вырывают из железных рук его. Ну куда это годится?! Да и на Разъезжую, к Маше, мог привести и «рыжего пса» Уточкина, модного летчика, и попа-расстригу Корецкого, и – прямо из «Капернаума», трактира по соседству (С.-Петербург, Владимирский пр., 7), – какого-то хмельного раскосого штабс-капитана Рыбникова, которого, как будет уверять Машу, сразу принял за японского шпиона. Да, Маша, растя в нем писателя, слышала, конечно, что он хотел бы смотреть на мир глазами каждого, стать и лошадью, и растением, и рыбой. Но если вас ночью будит дворник и говорит, что надо идти удостоверять личность мужа, который подрался с полицейским, то, воля ваша, свои честь и спокойствие покажутся дороже. А ведь скоро он, который считал, что даже «спичку нельзя зажечь равнодушно», приревновав Машу, когда она вернулась из театра уж чересчур поздно, чиркнет спичкой реальной и подожжет на ней черное газовое платье. Еле успеют погасить. Будет убегать из дома, потом каяться, затем снова писать, что между ними «всё кончено», и снова – приходить. Притворяясь собачкой, дабы «облизать» любимую. Будет уезжать даже к Черному морю, чтобы работать по-настоящему, но Маша станет верить ему всё меньше и меньше.

Впрочем, однажды, как я говорил уже, действительно привезет из Крыма несколько написанных глав «Поединка». Но когда, читая их жене, доберется до пятой главы, она возьми и скажи, что монолог героя – это в точности Чехов, его «Три сестры». «Что?! – вскинется Куприн. – Я, значит, взял это у Чехова?! Тогда к черту весь “Поединок”». И, стиснув зубы, станет рвать рукопись. Только через три месяца, извиняясь, скажет, что в той рукописи «было кое-что недурно» и что жаль, жаль ее. Маша усмехнется, шагнет к бюро и протянет склеенные ею страницы… «Машенька! Это же чудо! – задыхаясь от смеха, кинется целовать ее. – Неужели?..» Но к работе над «Поединком» вернется, увы, только через долгих полтора года…

Медовые годы и… месяцы

«Разойтись с ним было трудно», – скажет Маша; это было ожесточение страсти. Он тоже назовет это страстью: «Сила любовной страсти уравнивает все разницы, – скажет, – пола, крови, происхождения, возраста и даже социального положения!.. Но в этой стихии всегда властвует не тот, который любит больше, а тот, который любит меньше: странный и злой парадокс!..»

Он любил Машу больше, чем она его. А его больше, чем себя, любила Лиза. Та Лиза Гейнрих, которую он тоже встретил на Разъезжей. Куприн, надо сказать, видел ее с тех пор то у Мамина-Сибиряка (С.-Петербург, ул. Верейская, 3), то в гостях у народника Михайловского (С.-Петербург, Спасский пер., 5). Он, узнающий людей по запаху, увы, не догадывался еще, что судьбы его и Лизы – его Сюзинки, его Ми Ли («Милой Лизы») – уже были похожи. Оба «последыши» в своих семьях, оба имели души, отзывавшиеся, как мембраны, на чужое горе, и, наконец, оба с детства, не терпя обид, рвали, случалось, самые крепкие поводки. В жилах Лизы текла венгерская кровь, отец ее из старинного рода Мориц Ротони-Гейнрих участвовал в восстании мадьяр, и за поимку его была назначена награда. Ничего этого Куприн не знал и, более того, когда через два года после женитьбы на Маше забежал на минутку к Мамину-Сибиряку, то вообще не узнал Лизу – так она похорошела. Дверь ему открыла стройная девушка в форме сестры милосердия. «На фронт едет, на войну с Японией, – сказал ему Мамин и якобы добавил: – Смотри не влюбись…» «Достанется же кому-то такое счастье», – ахнул Куприн. Стороной до него будут доходить слухи, что Лиза добралась до Мукдена, пережила какое-то крушение поезда в иркутском туннеле, работала в госпитале и даже награждена медалями. Но ошеломило его другое: то, что Лиза едва не покончила с собой. Из-за того, что человек, которого она встретила на войне, врач, с которым, кажется, даже обручилась, на ее глазах избил какого-то солдата. Вот чего не стерпела. Как Куприн понял ее тогда! Ведь он и сам только что написал в «Поединке», как рядового Хлебникова избивает самодур-фельдфебель: «Обезумевший от побоев солдат – всё представлялось ему мучительным сновидением, которые, должно быть, будут сниться людям в самые последние дни мира. Прилив теплого, бесконечного сострадания охватил его…» Сострадание – совместное страдание! Золото душ, пароль, по которому узнают друг друга истинно любящие людей люди. Ну как им, одинаковым, было не сойтись?..

Лиза, вернувшись с фронта, Куприных в городе не застала. Но, забежав на Разъезжую, увидев, что дочь их Лида, Лелюшка, оставленная на няньку, лежит в дифтерите, уже не отошла от ее кровати, осталась спасать ее. Маша, «обрадовавшись привязанности дочери к Лизе», предложила ей поехать с ними в Даниловское, в имение друга Куприна – Батюшкова, знатока западной литературы, внучатого племянника поэта. Вот там, в Даниловском, в парке у пруда (в грозу, при свете молний) писатель и объяснился со своей Сюзинкой. «Я, – прошептал Лизе под грохот грома, – больше всего на свете, больше себя, семьи, своих писаний люблю вас…» – «Что вы, что вы, Александр Иванович! – отшатнулась Лиза. – А как же Лелюшка? Как вы можете даже подумать о том?» – «Я не знаю, что мне делать, – тупо твердил он, – я не могу без вас…» Но она, вырвав руку, не дослушав его, убежала. А рано утром, не сказав никому ни слова, тихо собралась и уехала.

Через годы дочь Лизы и Куприна Ксения скажет: первым чувством матери там, в Даниловском, была паника. Разрушать семью – это казалось немыслимым. Втайне даже от близких Лиза устроится в какой-то госпиталь на окраине, нарочно в отделение заразных, куда посторонних не пускали. И там и лишь через полгода ее отыщет Батюшков. Потом в каком-то ресторане найдет и Куприна. «Саша, Саша, – будет трясти его за плечи, – я нашел Лизу. Она согласна…» Батюшков не просто нашел: он знал заранее, что Лиза никуда не пойдет (истинная доброта – это ведь на деле твердые как кремень решения), и потому припас для нее только одно слово: «Спасайте!..» Спасите, убеждал ее, спасите Куприна от пьянства, от скандалов в семье, от сброда, который его окружал, ведь он «с двух сторон» жег свечу своей жизни. Спасите, фактически, от казни, которую на глазах всей России он чинил над собой. «Спасите» – только этот призыв она и могла понять. Через несколько дней, которые прожили, кажется, у Батюшкова (С.-Петербург, наб. Фонтанки, 123), 19 марта 1907 года Лиза и Куприн выехали в Финляндию. Она везла его в Гельсингфорс лечиться – это было единственным условием ее. А через одиннадцать лет их «медовый» Гельсингфорс, нынешний Хельсинки, станет первой точкой долгой эмиграции Куприных, последней ниткой, пуповиной, связывавшей их с родиной…

Ах, сколько счастья было у Лизы с ним в России! Нет, Куприн не стал другим, но Лиза с ним почти всегда улыбалась. «Знаете ли вы, – напишет в одном из писем Куприн, – что гранильщики драгоценных камней держат перед собой изумруд? Когда глаза их устают, то им дают отдыхать на изумруде…» Так вот, таким изумрудом стала для Куприна улыбка Лизы. Она улыбалась, когда в деревне он, взяв за гриву бесхозную лошадь, не только привел ее в дом, но как дитя настоял, чтобы она ночевала рядом с его кроватью: «Я хочу знать, как лошадь спит»… Хохотала, когда он, играя в домашнем спектакле какого-то любовника, так пылко обнял свою партнершу (профессоршу в миру), так страстно поцеловал ее, что та не только забыла роль, но, как услышала Лиза, тихо, не по тексту, застонала: «Дайте атмосферу! Мне не хватает атмосферы!..» И уж, конечно, не могла не улыбаться, видя, как он, сочиняя «Суламифь» (под впечатлением от любви к ней), выскакивал во двор и, как ребенок, горстями глотал снег. Чего в этом было больше: творческого угара или любовного пыла – неведомо. Одно читается четко: «Суламифь» – сплошное объяснение в любви к ней. «Верь мне, – писал в рассказе. – Тысячи раз может любить человек, но только один раз любит. Тьмы людей думают, что любят, но только двум из них посылает Бог любовь»…

Он молодел с ней. Давно ли, живя с Машей, он, «король слова», вывел на столешнице, где расписывались именитые гости, свой знаменитый афоризм: «Мужчина в браке подобен мухе, севшей на липкую бумагу: и сладко, и скучно, и улететь нельзя». Теперь натурально летает. Уговаривает в Одессе Уточкина взять его в полет на воздушном шаре и поднимается на тысячу двести метров. Потом с Ваней Заикиным, борцом и кумиром мальчишек, взлетает в небо на аэроплане. А у брекватера Хлебной гавани под наблюдением Дюжева, водолаза, дважды опускается на дно, причем второй раз специально позвав Лизу. В Киеве организует атлетическое общество. В сорок три года идет учиться стильному плаванию у чемпиона мира Романенко. Зачем? Да затем, чтобы, как в детстве, помните, раздвигать мир и себя в нем. Всё хотел испытать: на зуб, на мускул, на нерв. Хотел даже женщиной стать, даже родить ребенка. «Есть двоякого рода мудрость, – точно скажет о нем Батюшков. – Одна легко черпается из книг, другую с трудом берут у жизни». Вот Куприн и брал ее. Брал, чтобы переплавлять эту мудрость в рассказы, повести, романы и пьесы. Он ведь только за трехтомник в 1909-м получил (правда, пополам с другом Буниным) академическую Пушкинскую премию, а в 1912-м выпустил уже полное собрание сочинений. Пользуйтесь, дескать, черпайте, читайте! И, добавлю, – стыдитесь того, что сделала с ним родина.

Общался к тому времени уже с немногими – хватало Сюзиньки. Бывал у Василия Немировича-Данченко (С.-Петербург, ул. Марата, 41), писателя, которого звал «добрым чародеем», у Чирикова (С.-Петербург, ул. Блохина, 15а), у Вересаева, тот жил при больнице (С.-Петербург, Кременчугская ул., 4), близко сошелся с Сашей Черным, поэтом-сатириком, и буквально «снюхался» с Александром Грином, таким же забубенным. Тот не раз заходил в гости к нему и на Фонтанку (С.-Петербург, наб. Фонтанки, 133/9), в их с Лизой квартирку, и потом – в «зеленый домик» в Гатчине, который Куприны купили в 1911-м. Это ведь Грин подарит ему на день рождения пару старинных шпор из серебра, а Куприн и из Парижа извернется в голодный 1922-й прислать Грину продуктовую посылку.

Из воспоминаний Александра Грина: «Пестрый человек был… Одним из главных качеств, определяющих стиль его жизни, было желание во всем и везде быть не только первым, но первейшим… Это-то и толкало его на экстравагантности, иногда дурно пахнущие. Он хотел, чтобы о нем непрерывно думали, им восхищались. Похвалить писателя, хотя бы молодого, начинающего, было для него нестерпимо трудно. И я, к общему и моему удивлению, был в то время единственным, который не возбуждал в нем этого чувства… Он часто мне говорил: “Люблю тебя, Саша, за золотой твой талант и равнодушие к славе. Я же без нее жить не могу…”»

«Зеленый домик» в Гатчине с лиловыми занавесками на окнах Куприн специально, в честь жены, выбрал на Елизаветинской улице. И здесь встретил и Первую мировую, и две революции за ней. Октябрьский переворот принял почти равнодушно. Ну, не равнодушно – аполитично. Сказалось, думаю, разочарование в мировой войне. Он ведь с первыми выстрелами 1914 года воспрял, думал, что война изменит мир к лучшему, и, мечтая «попасть в дело», снова нацепил погоны поручика. Но, увы, его, страдавшего уже склерозом и одышкой, отправили учить новобранцев. Вернулся пристыженный – еле выжал из себя признание, что не мог уже двигаться перебежками, что сдавали нервы, а главное – даже рапорта нормального написать не мог; ему говорили, что после «Сатирикона», сатирического журнала, самыми смешными были как раз его военные донесения… Дослуживал в Земгоре, работал в авиационной школе в Гатчине, а потом они с Лизой – сострадальцы ведь! – устроили в своем доме госпиталь для раненых – на десять коек всего. В ночь же революции дулся в Гатчине в карты с настоятелем кладбищенской церкви, каким-то отставным полковником и местным электриком. Впрочем, забытое было ощущение «яблока на голове», как в юности, когда ждал выстрела на пари, его уже не покидало. Он ведь еще в Февральскую революцию насмотрелся ужасов на всю жизнь. Как резали на улицах офицеров, как живых завязывали в мешки и бросали в прорубь или, собрав их в кучу на корабельном баке, поливали из брандспойтов паром, так что по трупам нельзя было и опознать людей… Что же говорить про факты, которые принес Октябрь. Когда церковные престолы превращались в шутовские эстрады, а алтари – в отхожие места. Когда красный латыш, вспоров живот у священника, прибивал гвоздями его кишки к дереву и палкой гонял его вокруг, наматывая внутренности еще живого человека, когда выбрасывали на свалку труп беременной, у которой в разрезы на животе были вытащены руки и ноги младенца. Жуть! «Кому мы предъявим этот мертвый счет?» – спрашивал в одной из заметок писатель…

Удивительно, но Куприн еще Ленина увидит. Натура деятельная, он после революции будет работать у Горького в издательстве «Всемирная литература» (С.-Петербург, ул. Моховая, 36), будет с Блоком читать в 1918-м лекции на курсах журналистики (С.-Петербург, Невский пр., 81) и тогда же предложит Советам единственное, что умел, – делать газету. С идеей беспартийной газеты «Земля» для крестьянства и поехал к Ленину. Горький черкнул вождю: «Дорогой Владимир Ильич! Очень прошу принять и выслушать Александра Ивановича Куприна по литературному делу. Привет. А.Пешков». И уже на следующее утро Куприн, Лиза и их дочь Ксюня устраивались в Москве на несколько дней у Гермашева, знакомого художника (Москва, ул. Воздвиженка, 6). А про встречу в Кремле он раз пять вспоминал потом в заметках, статьях и очерках.

«По каменной, грязной, пахнущей кошками лестнице мы поднялись на третий этаж в приемную – жалкую, пустую, с непромытыми окнами, с деревянными скамейками по стенам, с единственным хромым столом в углу… Из-за стола подымается Ленин… У него странная походка: он так переваливается с боку на бок, как будто хромает; так ходят кривоногие, прирожденные всадники. Во всех его движениях есть что-то “облическое”, что-то крабье. Но эта наружная неуклюжесть не неприятна… Он сразу производит впечатление телесной чистоты, свежести и, по-видимому, замечательного равновесия в сне и аппетите… Разговор наш очень краток. Я говорю, что мне известно, как ему дорого время, и поэтому не буду утруждать его чтением проспекта будущей газеты… Но он все-таки наскоро перебрасывает листки рукописи… Спрашивает – какой я фракции. Никакой… “Так! – говорит он и отодвигает листки. – Я увижусь с Каменевым и переговорю с ним…”»

Алданову, писателю, рассказывая об этой встрече в Париже, Куприн попытался даже скопировать картавость вождя: «Он меня спросил: “Куп-г-ин? Ах, да… Но какой же вы ф-г-акции?..”» В глазах Куприна, пишет Алданов, сквозило благодушное изумление: «Что за чудище! Спрашивает, какой фракции Куприн!» И еще поразил его «иронический, пренебрежительный оттенок» разговора, будто Ленин говорил: «Всё, что ты скажешь, я заранее знаю и легко опровергну, как здание, возведенное из песка ребенком». Но это, подчеркнет, только манера – «за нею полнейшее… равнодушие ко всякой личности…»

«Товарищи», с которыми успел переговорить Ленин (имена, кстати, известны: Каменев, Сосновский и Демьян Бедный), приняли Куприна в Моссовете (Москва, ул. Тверская, 13). Поморщившись на идею газеты, предложили «пописывать» в журнал «Красный пахарь». Отказался, конечно. Демьян Бедный напишет: «Из всей… истории Куприн сделал единственно правильный вывод – сбежал вместе с Юденичем…» Но прежде большевики все-таки арестуют Куприна. Поздно вечером; он как раз сидел за картами.

Из очерка Куприна «Обыск»: «Четверо распоясанных, расстегнутых солдат – настоящие вооруженные михрютки – под командованием стройного белесого маленького латышонка… Шестым был долговязый комиссар в поношенном черном пиджаке… “По мандату от Совета рабочих и солдатских депутатов мы должны произвести в этой квартире обыск”… Я встал, но жена сказала мне движением ресниц – сядь… Я послушался… Она была восхитительно хладнокровна. Комиссар сказал: “Мы, собственно, интерес уемся английской корреспонденцией вашего мужа… Домашних пустяков мы трогать не будем…” “Хороши пустяки, – подумал я. – А заряженный на все восемь гнезд револьвер «веладог», который затиснут между ванной и стеной? А наган, лежащий под плинтусом на террасе?..” Я предложил докончить пульку. Но мои добрые друзья зашипели на меня: “Какая уж тут пулька!..”»

Под утро Куприна доставили в трибунал, в бывший дворец великого князя Николая Николаевича старшего (С.-Петербург, Петровская наб., 2), а обезумевшей от страха Лизе, когда она дозвонилась до дворца, какой-то шутник рявкнул: «Куприн?! Расстрелян к чертовой матери…» Имя шутника тоже известно – матрос-комендант Крандиенко, он и повезет писателя в знаменитые Кресты, где Куприн просидит три дня (С.-Петербург, Арсенальная наб., 7), где до него сидел уже его друг, писатель А.Грин, а после него – чуть ли не четверть русской литературы, включая нобелиата Иосифа Бродского. Не шуткой оказалось другое. Когда в Гатчину вступил Юденич, когда после перерыва вновь грянули церковные колокола, Куприну донесли: у красных он был одним из первых «в числе кандидатов… для показательных расстрелов». И расстреляли бы «к чертовой матери». Ведь в Гатчине шуровали и «страшный Шатов», который поставил к стенке заложницу с грудным ребенком, и Серов, председатель ЧК, положивший полсотни бывших офицеров, и Оссинский, в доме которого найдут подвал, забрызганный кровью. Да, аполитичным Куприн был, но равнодушным – никогда. Потому в те дни и достал из-под ванной тот самый «веладог», а в лавке старьевщика купил и в четвертый раз за жизнь нацепил на себя погоны поручика. Надел, чтобы за сутки сделать то, что и умел, – газету для армии Юденича. За двадцать восемь часов сделал. В передовице написал: «Свобода! Какое чудесное и волнующее слово! Ходить, ездить, говорить, думать, молиться, работать – всё это завтра можно будет делать без идиотского контроля, без вздорного запрета». И подписался: «Гр. Ад» (Град – так звал когда-то лошадь, на которой брал бесконечные призы). Эта статья станет последней на родине. Ибо, когда Юденича отбросят, когда начнутся бои за Гатчину, Куприн, отправив своих подальше от передовой, сложив в ручной чемоданчик томик Пушкина и надписанные фотографии Толстого и Чехова, навсегда уйдет из «зеленого домика». Уйдет, оставив распахнутой, незапертой дверь. Словно знал – вернется.

«Не он нас бросил…»

«Видели ли вы, как лошадь подымают на пароход, на конце парового крана? Лишенная земли, она плывет в воздухе, бессильная, сразу потерявшая всю красоту, со сведенными ногами, с опущенной тонкой головой… Это – я…»

Можно долго рассказывать о жизни Куприна в Париже, а можно перечесть это «про лошадь» и всё понять. И вот ведь – странность: чем больше я узнавал про эмиграцию его, чем больше появлялось документов и мемуаров, тем яснее видел его как бы в рапиде, в замедленной киносъемке. Но одно дело кино (а я и впрямь несколько лет назад снимал фильм о Куприне для телеканала «Культура»), а другое – жизнь. Жизнь – «в рапиде»! Замедление до полной остановки, до удара о землю, до тысячи брызг – вдребезги.

Первую пощечину от Запада он получил в первый же день. Когда, кинув вещи в отеле «Россия» (ну где еще он мог остановиться?), вся семья, прогуливаясь, зашла в какой-то ресторан, то, как пишет Ксения, дочь писателя, их – просто выгнали. Отец, пишет, тщательно подбирал изысканные фразы, пытаясь заказать ужин, но хозяин, не понимая, что он хочет, вдруг взбесился и, сорвав скатерть, указал на дверь. «В первый, но не в последний раз, – пишет Ксения, – я услышала слова: “Грязные иностранцы, убирайтесь к себе домой!..”» Но ужас в том, что нетерпимый, взрывной, скорый на отпор и вечно готовый к драке Куприн промолчал. Вот что убило Ксению. И не тогда ли произошла «сшибка» натуры Куприна и жизни, та самая «потеря сердца»? Не в тот ли вечер запущен был механизм самоуничтожения писателя, те «часы» внутри каждого, которые начинают однажды отсчитывать саму смерть?

Первым их адресом в Париже стал узкий белый шестиэтажный дом, где жил к тому времени друг Бунин (Париж, ул. Ренуара, 48а). Тут вообще обитала колония русских писателей: и Бальмонт с семьей, и Алексей Толстой. Впрочем, через два года и Бунин, и Куприн переберутся в другой дом (Париж, ул. Жана Оффенбаха, 1), на «Яшкину улицу», как звал ее Бунин, где друзья и разойдутся. Жили на одной площадке, оба сняли четырехкомнатные, похожие и уже обставленные квартиры. Здесь Бунин заказал себе визитки с дворянским «де», франтовато одевался, завел связь с иностранцами-издателями и за свои рассказы получал самые высокие гонорары. Но дружба его и Куприна таяла. «Я уже не могу слышать, – жаловался Куприн жене, – как Вера с вечной таинственной улыбкой Моны Лизы спешит сообщить на лестнице, точно величайшую новость: “Сегодня Ян плохо спал” или: “Сегодня Ян скверно настроен”». Бунины, в свою очередь, жаловались на шум гостей в квартире у Куприна, на хлопающие двери, крики и поздние прощания с визитерами на лестнице. А ведь Бунин писал Куприну когда-то: «Я тебя любил, люблю и буду любить – даже если бы тысяча черных кошек пронеслась между нами. Ты неразделим со своим талантом, а талант твой доставил мне много радостей…»

Впрочем, про жизнь на улице Оффенбаха Бунин, вспоминая, скажет, что, когда они жили еще «самыми близкими соседями в одном и том же доме», Куприн уже тогда так и столько пил, что врач, осмотревший его, сказал: «Если пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев». Думаете, бросил? – спрашивает Бунин. Нет, конечно. И «держался» после этого «молодцом» еще лет пятнадцать. Но как «держался», а главное – за кого? Уж не за Лизу ли и не за Родину – в мечтах? В заметках, которые так и назвал «Родина», написал: «Живешь в прекрасной стране… Но всё точно понарошку, точно развертывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте… ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России, а только черную дыру…» Фильм – в «рапиде»…

«Дела мои – бамбук», – скоро напишет из Парижа знакомому из нового дома, из квартирки на бульваре Монморанси (Париж, бул. Монморанси, 1 бис). «Не поется и не свищется». В другом письме сообщит: «Денег у меня – ни кляпа, – и добавит: – И вино здесь говнячее – белое пахнет мокрой собакой, красное творогом». Про Лизу писал, что ей приходится «столько бегать, хлопотать и разрываться на части, что не хватило бы и лошадиной силы». С лошадьми сравнил, любимыми. Кухня, долги, штопка чулок, поиски лекарств, попытка открыть переплетную мастерскую, потом, после разорения, – книжного магазина, тоже лопнувшего, – вот парижская круговерть Лизы. Она не тащила дочь и мужа за собой – прикрывала, словно крыльями. Сострадала! И не одним им. Ведь это не Куприну – ей напишет Цветаева после своего вечера в Географическом обществе (Париж, бул. Сент-Жермен, 184): «Сердечное спасибо за добрую волю к земным делам человека, которого Вы совсем не знаете, а именно – за неблагодарное дело продажи билетов на вечер стихов. Я знаю, что ни до стихов, ни до поэтов никому нет дела… Тем ценнее участие и сочувствие». А когда Куприн не смог создать заказанный самим Мозжухиным сценарий для кино, Лиза, отважная душа, услышав, что сценарий о библейской Рахили, о любви, сказала, что напишет сама. И написала бы, если бы муж и дочь не высмеивали ее, не ходили бы на цыпочках: «Тсс, мама пишет!» «Мы так ее извели, – смеялась дочь, – что она однажды расплакалась и сожгла рукопись».

Нет, были в их парижской жизни и счастливые моменты. Через два года, в июне 1924-го, на их адрес пришло полтысячи телеграмм и писем: народ отмечал 35-летие творчества Куприна. А ведь им не были еще написаны романы «Юнкера» и «Жанета. Принцесса четырех улиц» (про дружбу старого профессора-эмигранта и маленькой девочки – дочери бедной парижской киоскерши). Он еще не создал трагическую хронику Северо-Западной армии, о которой Саша Черный скажет: Куприн «сменил кисть художника на шпагу публициста». Ничего этого не было, но среди поздравлений от Клуба писателей, Правления русских журналистов, Литературно-артистического общества, библиотеки Тургенева и Русского университета он тогда уже выделил адрес от офицеров Талабского полка. Потом, в 1928-м, была триумфальная поездка его в Белград на съезд писателей-славян, когда югославы бросались к нему на улицах: «Ти наш брат, ти наш человек!», когда их всех принимал сербский король Александр, который лишь ему, Куприну, долго слал потом коробки югославских папирос. На ул. Жувине (Париж, ул. Жувине, 22 бис), где жили тогда Куприны, писатель радовался им будто ребенок. Были персональные вечера в гостинице «Мажестик» (Париж, ав. Клебер, 9), зале «Комедиа» (Париж, ул. Сент-Жорж, 51), «Русском клубе» (Париж, ул. Ассомсьон, 70), отеле «Лютеция», в том сохранившемся доныне здании, где не только жили когда-то Пикассо, Матисс и Айседора Дункан, но где до конца 1930-х русская эмиграция устраивала новогодние балы (Париж, бул. Распай, 43–47). Наконец, его чествовали в газете «Возрождение», где он работал тогда (Париж, ав. Шанз-Элизе, 73). Вот в «Возрождении» да в журнале «Иллюстрированная Россия», где он трудился уже до 1933 года (Париж, ул. Кардине, 22), Куприн и «сломал камертон», как признался одному приятелю. Писательский «камертон». Он ведь не мог писать «из головы». Чуковский когда еще сказал: «Оторви его от донской лошади, и от семинаристов, и от папирос “Трубач”, и он погиб…» И, может, оттого он всё чаще и подрабатывал простым корректором в газете «Парижский вестник» (Париж, ул. Менильмонтан, 32), и всё чаще ловил там за рукав линотиписта тогда, а потом, уже после войны, сотрудника секретариата ООН Сосинского: «Володя! Как у тебя сегодня?.. Пятерка найдется?..» Дрожащей рукой, пишет Сосинский, он брал монету и «шаркая подошвами стоптанных башмаков… бежал в соседнее бистро»… Да, Куприн протянет пятнадцать лет, вопреки предсказанию врача. Будет держаться за братьев-писателей, которых навещал. За Бориса Зайцева (Париж, ул. Клод Лорен, 11), за тот «Дом в Пасси», где жили, кроме Зайцева, и Михаил Осоргин, и Полонская, поэтесса и критик, которая устраивала у себя литературные посиделки, зовя на них и Бунина, и Куприна. За близкого друга еще по России писателя Бориса Лазаревского, у которого от души выпивал (Париж, ул. Пьерр, 9). За неунывающую Тэффи, когда та обзавелась, наконец, нанятой квартирой (Париж, бул. Гренель, 25), за дом друга Ивана Шмелева, писателя (Париж, ул. Буало, 7), где Куприн однажды чуть не умер (первый звонок). Спас его как раз Шмелев, который, когда исчез пульс и, как поняла Лиза, остановилось сердце, догадался влить в Куприна не лавровишневые капли – рюмку рома. И «мертвец» открыл глаза. С трудом выдавив улыбку, даже пошутил: «А вкусный ром, нельзя ли еще?..»

Он, конечно, погибал – он опять жег свечу «с двух сторон». Жаль себя, жаль людей, а помочь – невозможно. Сострадание к другим (их с Лизой «пароль», помните?) ни ему, ни ей было уже не по карману. Нет, Лиза из последних сил «опекала двух-трех калек или неудачников», беременных женщин, больных детей, никогда не отказывала в хлебе даже человеку с улицы, но от этого их жизнь становилась лишь беднее.

Не такой, увы, выросла их дочь Киса. Ей никого не было жаль. Хуже того – не жаль отца. Он-то, когда дочь свалилась с тяжелой простудой, продал эскиз Репина «Леший», который до того долго выпрашивал у художника, продал ради лучших врачей и курорта в Швейцарии. Ничего не жалел. Но если его сравнивали (тот же Алданов, например) с русским Гамсуном и Джеком Лондоном, то Киса, родной человек, крикнула ему однажды: «Ты писатель для консьержек!..»

Киса, Куська, Ксюша в шестнадцать была принята в знаменитый Дом моделей Поля Пуаре, научилась ходить «по языку», делать «лицо». Платили моделям мало, но зато разрешали брать «на вечер» какой-нибудь супернаряд. Вот вам и сказка о «русской Золушке», как назвала себя. «Как-то дом Пуаре одолжил мне золотое платье и золотую “сортье де баль” – накидку, обшитую перьями, – рассказывала на старости лет Олегу Михайлову, биографу Куприна. – Возможно, моя детская мордашка в этом невероятном туалете казалась смешной… И вдруг Золушку приглашает на танец Принц – самый известный тогда во Франции кинорежиссер Марсель Лербье. Для меня пробил звездный час!» «А что же Куприн?» – перебил ее Михайлов. «Что я могла поделать! Он называл синема жесточайшей отравой. Хуже алкоголя и морфия. Сердился, что я делалась во Франции более известной, чем он. Ленты с моим участием имели успех. “Дьявол в сердце”, “Тайна желтой комнаты”, “Духи дамы в черном”… Однажды шофер такси услышал, как папу назвали по фамилии. “Вы не отец ли знаменитой…” – спросил шофер… Дома папа сокрушался: “До чего я дожил! Стал всего лишь отцом «знаменитой дочери»!..”»

Вы знаете ныне актрису Куприну? И я – не знаю. А тогда за ней что ни вечер заезжали веселые компании на дорогих машинах, ей платили довольно высокие гонорары, которые она спускала на престижные туалеты, а в доме в это время отключали за неуплату газ и свет. И однажды, ожидая авто с очередным любовником, она вдруг увидела беспомощного, худенького, почти слепого отца, который, обращаясь в пустоту, на жалком французском просил хоть кого-нибудь помочь ему перейти дорогу. Какие-то девушки, рассказывала Киса, смеялись: «Смотри, какой-то старичок боится перейти дорогу!» «Папа плохо видел, – вспоминала. – И кроме того, был подшофе. Мне было неловко подойти к нему сразу, и я подождала, пока девушки уйдут». Так написала в книге об отце. Но Михайлову в разговоре призналась потом: не подошла. Вот это мне трудно простить и еще труднее – понять.

Из воспоминаний Бунина о Куприне: «Я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой… грустной кротостью, что у меня слезы навернулись… Это и было причиной того, что за последние два года я не видел его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне Бог – не в силах был видеть его в таком состоянии… Его уход – не политический шаг. Не для того, чтобы подпереть своими плечами правителей СССР. И не для того, чтобы его именем назвали улицу или переулок. Не к ним он ушел, а от нас… ему здесь места не было… Не он нас бросил. Бросили мы его. Теперь посмотрим друг другу в глаза…»

О последних днях Куприна в Париже пишут противоречиво. Самая большая загадка загадочного Куприна. Две по крайней мере тайны до сих пор не разгаданы. Был ли он вменяем к моменту отъезда на родину и кто все-таки подвиг его к отъезду в СССР? Художник Билибин, друг семьи, Алексей Толстой, приехавший в Париж, или же великий «режиссер» – сам Сталин?

Если б вы только знали, сколько откровенного вранья накручено вокруг последних лет жизни писателя. «Наш» Куприн или «не наш», был ли здоров или был невменяем, и главное – возвращение его в Россию было осознанным или же в СССР привезли, считайте, сумасшедшего? Подхалимы десятилетиями писали: он говорил, что «пешком, по шпалам пойдет в Россию». На деле – на деле же был рак. И в последний год в Париже он не узнавал уже никого. С ним можно было делать всё, что хочешь, он был уже вроде той дощечки, на которой мать при рождении его заказала написать иконку. Писатель Унковский, который был с ним до конца, пишет, что однажды Куприн, попрощавшись с ним, шагнул вместо двери за окно. Еле удержали – третий этаж. А другой свидетель, Андрей Седых, слышал, как Куприн сказал при нем врачу: «А знаете, я скоро уезжаю в Россию». «Как же вы поедете туда? – пробормотал врач. – Ведь там – большевики?» «Куприн, – пишет Седых, – растерялся и переспросил: “Как, разве там – большевики?..”»

Нет, читать это невозможно. Лиза его не только давно не смеялась, но уже и не плакала давно. Она не заплакала даже, когда он пожаловался ей, что забывает слова, что забыл слово «лебедь». «А ведь лебедь не вздор, – а чудесная птица», – прошептал ей, кого звал когда-то «лебедью». Ну и, конечно, не разрыдалась, когда Киса, настаивавшая, что надо ехать, сама в последний миг уезжать отказалась.

Вообще-то еще в 1923-м Куприна уговаривала в письмах вернуться в Россию его Муся – первая жена. Она была уже не Давыдовой и не Куприной – Иорданской. Женой литератора, ставшего видным большевиком, даже послом СССР в Италии. Муся жила в Петрограде не на Разъезжей, конечно, улице – на Моховой (С.-Петербург, ул. Моховая, 30). Ёкнуло ли сердце Куприна, когда он вчитывался в слова ее? «Теперь, дорогой Сашенька, вот что, – писала она, – каковы мысли твои и чувства о возвращении в Россию?.. Вряд ли эмигрантское существование может тебя удовлетворять. Эта жизнь пауков в банке – с ссорами, сплетнями и интригами – не для тебя… Я не имею решительно никаких полномочий… но… могу частным образом навести справки, возможно ли твое возвращение…» Куприн ответил: «Ты совершенно права, мой ангел… Ты сама знаешь, я сторонился интеллигенции, предпочитая велосипед, рыбную ловлю, уютную беседу в маленьком кружке близких знакомых и собственные мысли наедине… теперь же пришлось вкусить сверх меры от всех мерзостей, сплетен, грызни, притворства, подсиживания, подозрительности, мелкой мести, а главное, непродышной глупости и скуки… А всё же не поеду, – закончил. – Там теперь нужны… фельдшеры, учителя, землемеры, техники и пр. Что я умею и знаю? Правда, если бы мне дали пост заведующего лесами Советской Республики, я мог бы оказаться на месте. Но ведь не дадут?..»

Из письма посла СССР во Франции В.П.Потемкина – секретарю ЦК ВКП(б), наркому внутренних дел Н.И.Ежову:

«7-го августа 1936 г., будучи у т. Сталина, я, между прочим, сообщил ему, что писатель А.И.Куприн, находящийся в Париже, в эмиграции, просится обратно в СССР. Я добавил, что Куприн едва ли способен написать что-нибудь, так как… болен и неработоспособен. Тем не менее, с точки зрения политической, возвращение его могло бы представить для нас кое-какой интерес. Тов. Сталин ответил мне, что, по его мнению, Куприна впустить обратно на родину можно…»

А про дочь Куприна посол, будучи уверен, что она тоже возвращается в Россию, написал: ее «можно… использовать» – и добавил: «по линии Совкино…» Ее и «использовали», но – ровно до Северного вокзала в Париже. Туда из посольства привезли не три советских паспорта, а два. Ксения ехать с больными родителями отказалась…

Через много лет Киса признается Олегу Михайлову, что не поехала в Россию потому, что именно в те дни подписала сумасшедше выгодный контракт с «Холливудом». Правда, повинится: «Только теперь я понимаю, какой была эгоисткой». Кто в силах бросить в нее камень? Она многое сделает для увековечения памяти отца, для создания музея его. И сама в СССР будет жить бедно – приторговывать памятью отца, как иные дети писателей, откажется, всё передаст стране безвозмездно. Но там же, в своей московской квартире (Москва, Фрунзенская наб., 38/1), она, кого до конца дней «использовали» на вторых ролях в театре им. Пушкина, сначала попытается оправдать себя: «Учтите, – скажет, – мне не было еще и тридцати. Будущее казалось мне лучезарным!..» – но в конце концов признается: «Теперь я вижу, что все те годы прожила бесплодно…» Признание честное. Отец ее, думается, принял бы его – он-то знал цену и состраданию, и раскаянию.

Любовь чувство крылатое

«Свобода! Какое чудесное и волнующее слово!» – написал Куприн когда-то в последней статье, напечатанной на родине. Теперь, возвращаясь в СССР, его «свобода» вновь зависела не от него. Он ведь возвращался, образно говоря, в тот «театр», где и зрители, и актеры, и даже постановщики невиданных «спектаклей» давно подчинялись воле одного режиссера – лично Сталина.

«Спектакль» начался уже на Белорусском. Поезд «Париж – Москва» встречали по высшему разряду. На перроне под фотовспышки к Куприну кинулся сам Фадеев, первый секретарь Союза писателей, еще недавно кричавший про Куприна, что он «не наш», а ныне, с той же верой в белесых глазах, – что, напротив, «наш, конечно же, наш!..» «Дорогой Александр Иванович! – высоко начал Фадеев. – Поздравляю вас с возвращением на родину!» Куприн глянул на него сквозь темные очки и с каменным лицом отчетливо сказал: «А ты кто такой?..» Обиженный Фадеев, говорят, не стерпел и, развернувшись на каблуках, кинулся к лимузину, стоявшему на площади.

Так пишут ныне, но не так писали тогда. Газетные отчеты о встрече писателя чуть ли не драли глотки. «Я счастлив, что наконец слышу вокруг себя родную русскую речь, – сказал, выйдя из вагона классик. – Это чудо, что я снова в своей, ставшей сказочной, стране…» Особенно расстараются давние знакомые Куприна, бывшие собутыльники его когда-то – Регинин-Раппопорт и Коля Вержбицкий. На правах друзей они будут не только публиковать бравурные интервью его, но вставлять в письма Лизы в Париж (сама она и не догадалась бы!) якобы его фразы: «Сколько за эти годы сделано для народа», и – «теперь я вижу, для советских граждан невозможного нет!..» Конечно, «пленники эпохи», «рабы иллюзий», но ведь и сознательные лгуны, сделавшие свой выбор. А лгало «сучье племя» и беспримерно, и – самозабвенно. Оказывается, Куприн ушел с Юденичем, «чтобы не потерять семью», оказывается, в Париже мечтал, вообразите, «увидеть и прочитать “Любовь Яровую”», а в ЦУМе окружившим его людям якобы сказал: его «следовало бы наказать за то, что он так много лет ничего не делал для родины»… Особо умилил меня пассаж Вержбицкого, когда Куприн, едучи с ним по Москве в открытом автомобиле, вдруг, прикрыв глаза ладонью, крикнул ему сквозь ветер: «Какая же это огромная силища – партия коммунистов!»

В «Метрополе» в недрах люкса Куприна и Лизу в первый день уже ждали Билибин, художник, и писатель Анатолий Каменский, оба только что вернулись из эмиграции. Почти сразу пришел и бывший эсер-боевик писатель Никандров. «Елизавета Морицевна, – спросил, оглянувшись, – а где же Александр Иванович?» «Вот он сидит», – указала она на человека в углу. «Саша, Саша, к тебе Никандров пришел», – прокричала в ухо мужу. «Он не шевельнулся, – пишет Никандров. – Я растерянно посмотрел на посетителей: “Он никого не узнает, кроме жены”, – громко сказал мне Каменский»…

Кроме двух жен, хочется поправить мемуариста, двух самых близких ему людей. Ибо когда через час в номер ворвалась Муся, Маша, Мария Карловна, Куприн узнал ее даже по голосу. Лиза, расцеловавшись с Машей, успела шепнуть: «Он почти ничего не видит». И громко крикнула мужу: «Муся пришла».

– Сашенька, это я, Маша, – сказала та.

– Маша? – узнал ее он. – Подойди ближе. Ты где-то далеко, я не вижу… – и спросил: – Как поживает дядя Кока?

Он забыл, что Кока, брат Маши, с которым он был дружен когда-то, умер еще до революции.

– Николай Карлович умер в пятнадцатом, Саша, – ответила Маша. Но, когда собралась уходить, Куприн, забыв и эти слова, вежливо сказал: «Передай от меня поклон дяде Коке…»

Муся, вернее, «товарищ Иорданская», жила теперь в шикарном особняке, который и ныне стоит в центре столицы (Москва, Вознесенский пер., 9). Во флигеле того дома, где сто пятнадцать лет назад Грибоедов в гостях у Вяземского читал «Горе от ума», где через шесть лет после этого Пушкин в присутствии Дениса Давыдова не только читал «Годунова», но две недели жил тут и где, наконец, в 1900-м жил Шаляпин, которого навещал здесь Горький, – оба, как помните, друзья Куприна. Знал Иорданский, какой дом выбирать. А Куприну сначала предоставят дачу в Голицыне под Москвой, в доме отдыха писателей, а потом отправят в Ленинград, где поселят на окраине – в Мурине (С.-Петербург, Лесной пр., 61/21, корп. 3). Вот и всё. Занавес! Пьеса «Возвращение» – отыграна. Больше из писателя «пропагандистских дивидендов» было не выжать.

Из записки оргсекретаря Союза писателей СССР В.П.Ставского – И.В.Сталину: «Крайне тягостное впечатление осталось от самого А.Куприна. Полуслепой и полуглухой, он к тому же и говорит с трудом, сильно шепелявит; при этом обращается к своей жене, которая выступает переводчиком. Не без труда удалось выяснить у обоих, что: “Никаких планов и намерений у нас нет. Мы ждем, что здесь нам скажут”; “Денег у нас хватило только на дорогу. Сейчас сидим без денег”; “Хорошо бы нам получить под Москвой или Ленинградом домик небольшой, в котором мы и жили бы; а Александр Иванович – отдохнувши и поправившись, – писал бы!” Прошу разрешения организовать А.Куприну санаторное лечение (месяц-полтора) и устройство ему жилища под Москвой или Ленинградом силами и средствами Литфонда СССР. Сообщаю, что Гослитиздат подготовил к изданию 2 тома произведений А.Куприна, что даст ему около сорока пяти тысяч рублей гонорара. С ком-приветом Вл.Ставский».

Этот документ, опубликованный не так уж и давно, даже «дырявить» не надо, как советовал когда-то мастер биографического жанра Юрий Тынянов. «Продырявить» советовал он, чтобы заглянуть за документ, догадаться, как было в жизни, а не на бумаге. Здесь всё было ясно и так: больше не нужен!.. Куприну подберут домик в милой его сердцу Гатчине. Рядом с прежним участком, с теми березами, которые помнили его. Куприн ведь и в эмиграции говорил: в Париже есть, ну, может, пять–шесть настоящих берез, но даже они, «если растереть их листья», пахнут как-то не так. Обоняние не подводило его и в старости. Вот рядом с родными деревьями и умрет через полтора года. Накануне Лиза торопливо напишет дочери в Париж: «Говорить он уже не может, – и закончит: – Больше не могу писать, сердце не выдерживает…» А когда за Куприным в последний раз приедет скорая, отобьет телеграмму Маше: «Сашеньке плохо немедленно выезжай». Этим двоим он был еще нужен.

Когда-то в молодости, заболев, фаталист Куприн сказал, что, умирая, хотел бы, чтобы любящая рука держала его руку до конца. Лиза и держала, пока рука не превратилась в лед. «Не оставляй меня, – шептал в полузабытьи. – Люблю смотреть на тебя… Вот-вот начинается!.. Не уходи от меня… Мне страшно…» Это были последние слова «жизнепоклонника».

«Любовь – крылатое чувство, – перечитывала Лиза потом его слова в том самом вышедшем двухтомнике его и знала: эти строки про нее. – У любви, – писал он, который сравнивал ее когда-то с лебедью, – за плечами два белоснежных, длинных лебединых крыла…»

Говорят, лебеди не живут друг без друга. И когда один из них умирает, второй поднимается высоко в небо и, сложив крылья, камнем устремляется к земле. Не знаю, что написала про свои последние дни Елизавета Морицевна в воспоминаниях, которые якобы хранятся в Пушкинском доме и которые по сей день не опубликованы. Но знаю: последнее, что успела сделать, – послать шубу Куприна в прифронтовой ленинградский госпиталь, где находился на излечении фронтовой доброволец, минометчик Алеша – внук писателя и Маши. До блокады Лиза официально передала ему половину авторских прав деда. Вторую половину, думаю, берегла для Ксении, но Киса вернется в СССР только после ее смерти – в 1958-м. Алеша – тот тоже не успеет воспользоваться наследством: умрет в 46-м от суставного ревматизма, двадцати двух лет от роду. Знаю, что ей, Лизе, не для кого было жить. Ни дочери, ни друзей, ни даже знакомых. И еще знаю, что ей было уже шестьдесят, когда она покончила с собой.

Как случилось самоубийство, в точности неизвестно. По рассказу более достоверному, повесилась в здании Академии художеств на Неве, где работала в блокаду – кажется, в библиотеке – и куда перебралась жить. А по другой версии (по легендарной!), выбросилась из окна квартиры на Лесном зимой 1942 года.

Как было на деле, повторю, неизвестно. Но если верить версии легендарной – а легенды бывают порой правдивее правды! – то земля под окном последнего, вымершего дома Куприна, из которого бросилась Лиза, была в тот блокадный день ослепительна. От нетронутого жизнью чистого снега. Может, так же ослепительна, как те белые цветы, которые легли когда-то на могилу ее мужа.