Вы здесь

Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы. «Утраченный рай», или Роковой поединок Федора Тютчева (В. М. Недошивин, 2014)

«Утраченный рай», или Роковой поединок Федора Тютчева

Люблю глаза твои, мой друг,

С игрой их пламенно-чудесной,

Когда их приподымешь вдруг

И, словно молнией небесной,

Окинешь бегло целый круг…

Но есть сильней очарованья:

Глаза, потупленные ниц

В минуты страстного лобзанья,

И сквозь опущенных ресниц

Угрюмый, тусклый огнь желанья.

Федор Тютчев


Тютчев Федор Иванович (1803–1873) – великий русский поэт, член-корреспондент Петербургской академии наук по отделению словесности, а также – камергер, тайный советник, председатель Комитета иностранной цензуры. В истории русской литературы остался не только как автор любовной и философской лирики, но и как политик и публицист, написавший статьи «Россия и Германия», «Россия и Революция», «Россия и Запад».


Я миллион раз проходил мимо этого дома. Невский проспект, тысячи машин, десятки тысяч шаркающих ног. Но если правда, что время не исчезает, что наши предки живут и при нас, если, наконец, у вас есть хоть чуточка слуха, вы рано или поздно откуда-то сверху услышите прелестный женский голос, который каждый день, ближе к вечеру, вот уже полтора века произносит одну и ту же фразу: «Любимый! Накинь плед. Я тебе помогу!..»

Этими словами там, на четвертом этаже дома (С.-Петербург, Невский пр-т, 42), на последней, семьдесят восьмой, ступеньке лестницы – все целы и поныне! – провожала на ежедневную прогулку (и в зыбь жары, и в осколочный холод!) седая красавица седого встрепанного старика. Красавицу звали Эрнестина, а старика в зеленом клетчатом пледе – Федором Тютчевым. Да, где-то здесь у этого дома, где вдоль Невского еще росли деревья, стояла любимая скамья поэта, куда к концу жизни он любил выходить посидеть, погреться на солнце, почитать газеты. Но главное – вновь и вновь насладиться этим, может, самым интересным зрелищем – толпой. Вечным театром по имени Мир…

«Есть люди, которые так страстно любят театр, что готовы подвергать себя лишениям, – напишет о Тютчеве князь Гагарин. – Его не привлекали ни богатство, ни почести, ни даже слава. Самым глубоким, самым заветным его наслаждением было наблюдать зрелище, которое представляет мир». А другой князь, Долгоруков, единственный, кажется, недоброжелатель его, словно добавит: «Есть люди, которые устоят против искушений денежных, люди неподкупные, но которыми можно завладеть вежливостью, ласками, лестью и, в особенности, ежедневным собеседничеством. Федор Иванович принадлежит к числу людей… которых купить нельзя, а приобрести можно…»

Ну-ну! Приобрести?! Его, самого свободного человека в несвободном мире, вольное сердце среди сердец, скованных обычаями и предрассудками? У него, например, было две жены, от коих было шесть детей, две долгие связи, от которых было еще пять детей, и кроме того – четыре больших романа. Но ни одна из этих женщин, ни даже седая красавица с четвертого этажа, не «приобрела» его вполне и не могла, думаю, уверенно сказать: «Он мой – только мой».

Человек-загадка

«Любимый» – именно так звала его под конец жизни вторая жена – Эрнестина. Еще звала «чаровник». «Чаровник – счастливый человек, – писала дочерям, – ибо все от него в восторге». Но брату в Германию, с которым была прямей, напишет иначе: «Это – человек разочарований». Странно, да? Очаровывал, но сам терпел разочарование. Разочарованный чаровник!..

Дом на Невском был известен и до Тютчева. Он и сосед его, дом-близнец, и церквушка, будто сестра, глянувшая из-за плеч братьев, – всё это дело рук Фельтена, автора знаменитой решетки Летнего сада. Лазурный ансамбль этот на главной улице возник за полвека до появления здесь Тютчева. А за четверть века до него здесь в бельэтаже поселился (и об этом вторая доска на фасаде) великий Сперанский. Тот, кому декабристы мечтали доверить правительство новой России и кого после восстания царь иезуитски включил в Следственную комиссию по «Делу о 14 декабря». Судил Сперанский и близкого друга – поэта и подполковника Батенькова, который годами жил здесь у него и которого суд приговорит к двадцати годам каторги. Дочь Сперанского напишет потом, что отец плакал ночами, возвращаясь с заседаний. Судил ведь друзей, ведь к нему и к Батенькову приходили сюда и Рылеев, и Бестужев-Марлинский. Впрочем, стихи в бельэтаже будут звучать и после, ибо уже к дочери Сперанского, которая станет держать здесь литературный салон, будут заезжать Пушкин, Жуковский, Вяземский, даже Мицкевич. А в 1854-м тут, под самой крышей, поселится Тютчев и проживет без малого – двадцать лет. Жене Эрнестине, Нести своей, наняв здесь квартиру в четырнадцать комнат, с паркетом и лестничным освещением, напишет: она может теперь, как хотела, «парить на высоте над докучной толпой». Парила, видать! Но ведь и сам он, живя здесь, взлетел над толпой как никогда – выше не бывает! Действительный тайный советник, три ордена – Святых Владимира, Станислава и Анны (таких чинов и наград после Державина не получал ни один поэт), камергер, личный друг царя, две дочери – фрейлины. Но, с другой стороны, иные биографы поэта грустно констатируют ныне: он оказался незадачливым дипломатом, так и не ставшим послом; пророком, чьи вещания так и не пригодились миру; поэтом, издавшим лишь два небольших сборника, последний из которых и через десять лет после его смерти оставался нераспроданным; политиком и философом, который за семьдесят два года жизни так и не привел в систему свои воззрения, и, наконец, – любовником и мужем, который приносил женщинам, увы, одни несчастья.

Загадок в жизни Тютчева много. Пишут, что в принципе невозможно разгадать «загадку, заданную этим человеком мировой культуре». Родная дочь и та сомневалась: человек он или все-таки – дух? Он, приобретший репутацию Кассандры, но избежавший ее участи, кому безболезненно сходили с рук такие выходки, за которые любой другой неминуемо поплатился бы репутацией, карьерой – всем, и ради кого первая жена оставила четырех своих детей, а вторая (Эрнестина) пятнадцать лет терпела сначала одну, а затем и другую побочную семью поэта, – он оставил нам тьму тайн. Но одну из них, главную тайну – почему его так любили женщины? – мы попробуем разгадать.

Окна кабинета его выходили на Невский. Известно: там стояло «длинное кресло», в котором он спасался от подагры, камин, перестроенный из печки, а на столе – самодельная икона Федоровской Божьей Матери, как ошибочно назвал ее Иван Аксаков, зять и биограф Тютчева. На деле – икона «Взыскание погибших». Она хранится в Муранове, в музее поэта. А «самодельная» потому, что писал ее дядька-слуга – Николай Хлопов, который ходил за ним с четырех лет. Перед смертью завещал ее Тютчеву, а на тыльной стороне по углам, как узелки на память, прописал важные для обоих даты: когда приехали впервые в Петербург, когда оказались в Баварии да когда поэт получил первое звание – камер-юнкера еще. Но в одном углу написал нечто странное: «Генваря 19-го, 1825 г. Федор Иванович должен помнить, что случилось в Мюнхене от его нескромности и какая грозила опасность». Речь шла о девушке, почти девочке, встреченной поэтом – тогда девятнадцатилетним служащим посольства в Германии, и, по глухим сведениям, о несостоявшейся дуэли из-за нее. Именно про эту девушку и именно Хлопов донесет матери поэта в Москву, что Феденька обменялся с нею шейными цепочками и «вместо своей золотой получил в обмен только шелковую». Как бы – прогадал. Но знал бы Хлопов, что она, первая любовь поэта, пятнадцатилетняя графиня Амалия Лерхенфельд, станет, рискну сказать, возможно, единственной любовью Тютчева. Через год именно ей, внебрачной дочери короля Фридриха-Вильгельма III, побочной сестре русской императрицы, одной из первых красавиц Европы, которой будут восхищаться Гейне и Пушкин, в которую скоро влюбятся Николай I и баварский король Людвиг I, Тютчев сделает предложение. Она, тоже влюбленная в него, согласится, но восстанет ее родня; ей подберут мужа – тоже дипломата, сослуживца поэта, «пожитого» уже барона, с которым у нашего наглеца едва не вспыхнет дуэль. А Амалия? Амалия на всю жизнь останется добрым ангелом поэта. Не раз будет выручать его – распутывать, образно говоря, те самые узелки жизни его. Первой отвезет Пушкину его стихи, первой будет знакомить его с нужными людьми, с тем же Бенкендорфом, а однажды вообще спасет его едва не от Сибири. Это ведь про нее у него, уже женатого вторично, отца брачных и внебрачных детей, вырвется как-то в письме: «После России это моя самая давняя любовь». И это она, ровно через полвека после первой встречи, придет в дом на Невском к парализованному уже поэту. За три месяца до смерти его придет. И поэт в разметавшихся на подушках космах – чаровник, остряк, вечный насмешник! – неожиданно расплачется.

Да, в доме на Невском развязывались его «узелки». А потом грянул первый «удар» – инсульт, когда он прошелестит: «Это начало конца». В тот день, 1 января 1873 года, он, вышедший к любимой скамье на Невском, впервые не поднимется к себе. Его, рухнувшего на землю (отнялась левая часть тела), внесут наверх на руках. За четыре дня до этого он, узнав о кончине Наполеона III, схватится за перо, чтобы написать стихи об этом, и, к ужасу своему, вдруг поймет: ни звуки, ни рифмы не слушаются его. Считается, это и стало предвестником инсульта. Последним «узелком» жизни. А ведь завязывались они, взлеты и падения его, может, в тот московский день, когда он, подросток еще, услышал и запомнил: счастье, предназначение человека, о котором мечтает каждый, то, ради чего Бог, кажется, и создал нас, – отнюдь не цель жизни. Вообще – не цель!.. Но что тогда – цель? Вот загадка загадок…

«Аллея Тютчева»

О счастье заспорили в Москве родители Тютчева с поэтом Жуковским. Спорили у Чистых прудов, в доме Тютчевых (Москва, Армянский пер., 11). Этот почти дворец с кованой лестницей, с медовым паркетом в парадных залах сохранился – в нем ныне Детский фонд и небольшой музей поэта.

Тютчевы, наезжая в Москву из Овстуга, из своего имения в Орловской губернии, жили сперва в доме тетки матери поэта Анны Васильевны, жены графа Ф.А.Остермана (Москва, Малый Трехсвятительский пер., 8). Потом, когда тетка умерла, родители продали завещанный им дом и купили свой – в Армянском. Сыну их тогда только-только исполнилось семь лет. И тогда же он впервые увидел (мог увидеть!) Сашу Пушкина.

По странным все-таки, по чудным законам живет, дышит нам в спины история. Вот есть Москва, есть семилетний Федя Тютчев и одиннадцатилетний москвич Саша Пушкин. Они сами не знают еще – кто они. На дворе 1810-й! И вот они, два великих поэта, чьи пути не пересекутся ни разу, два родственника по линии Толстых (тот же Лев Толстой был ведь четвероюродным внучатым племянником Пушкина), вдруг, не видя друг друга, встречаются. На детском балу, куда знатные семьи водили отпрысков. Эту версию высказал Вадим Кожинов в книге о Тютчеве. И назвал место: в доме князей Апраксиных-Трубецких, в «дворце-комоде», который и ныне стоит у Покровских ворот (Москва, ул. Покровка, 22). Здесь Пушкин, его привозили сюда из Лефортова (Москва, Госпитальный пер., 1–3), делал первые па, и здесь вполне мог наблюдать за ним глазастый Тютчев. Его тоже возили сюда. А в доме князя Ф.С.Одоевского, музыкального критика и отца будущего писателя Владимира Одоевского, товарища Тютчева по учебе, где молодой Тютчев несомненно бывал (Москва, Малый Козловский пер., 1–5), Пушкин с родителями, еще до всяких детских балов, попросту жил. Дом Одоевских не сохранился, но – каковы совпадения! Ведь Одоевский и напишет потом тот некролог Пушкину – «Солнце нашей поэзии закатилось…»

Тютчев вырос в Армянском переулке. Отсюда ездил в Благородный пансион при университете (он стоял на месте Центрального телеграфа), сюда, в синем мундирчике с малиновым воротником и при шпаге, когда стал студентом университета, приводил приятеля и будущего историка Михаила Погодина, и здесь за семейным столом, празднуя с родителями приезд в Москву друга семьи, уже знаменитого поэта Жуковского, услышал тот спор о счастье. Это случилось 28 октября 1817 года. Жуковский запишет в тот день: «Обедал у Тютчева. Вечер дома. Счастие не цель жизни». Тютчеву было тринадцать, но, видать, сильно волновал его этот вопрос – ради чего стоит жить. Он ведь и через двадцать лет, уже в Италии, напомнит Жуковскому: «Не вы ли сказали где-то: в жизни много прекрасного и кроме счастия. В этом слове, – добавит, – целая религия, целое откровение…» Предполагаю, будоражило само слово «счастье». Ведь у него в четырех стихотворениях (от первых, написанных в 1820-х, до предсмертного в 1873-м) я нашел – с ума сойти! – (этого не заметил, кажется, ни один исследователь!) четыре строки, которые начинались одинаково – с этого слова: «Счастлив, кто гласом твердым, смелым…», «Счастлив, кто посетил сей мир…», «Счастлив в наш век, кому победа…», «Счастлив, кому в такие дни…» Вот – что это? Проговорки? Подсознание, тайная жажда счастья, данного другим? Или все-таки – подавленный стон вечно несчастного? Но я, признаюсь, чуть не ахнул, когда в дневниках Погодина, друга, прочел вдруг про юность Тютчева, про дом в Армянском: «Смотря на Тютчевых, – записал Погодин, вернувшись в свою каморку во флигеле знаменитого дворца графа Ростопчина, где жил тогда (Москва, ул. Большая Лубянка, 14), – думал о семейственном счастии. Если бы все жили так просто, как они…» Погодин, сын дворового человека, жил бедно. Но, сравнив его слова с тем спором о счастье, как не подумать: когда в доме витает истинное счастье, тогда оно и впрямь – не цель. Тютчев ведь вырос в счастливой семье. Но есть ли счастье там, где царит талант? Пусть даже и талант самой жизни?

Вообще родители поэта были небогаты, но – родовиты. Мать Тютчева была урожденной Толстой, благодаря чему ее сын окажется шестиюродным братом Льва Толстого, а отец – тот вел род от «хитрого» боярина Захара Тутчева. По другим сведениям – от Тетюшкова, такой была фамилия предка. Тот упоминается в Никоновской еще летописи как воин, которого сам Дмитрий Донской перед Куликовской битвой подсылал к Мамаю «со множеством золота и двумя переводчиками для собрания нужных сведений». Тоже был, выходит, дипломат. Не отсюда ли, как уверяет уже нынешний биограф, и «независимое поведение» поэта, и знание натуры людской, и прозорливость? Но – не поверите – поэта вообще могло не быть, если бы деда его, капитана Николая Тютчева, убила бы, как грозилась, одна страстная помещица из Теплого Стана. Террористка первая! Знаете, кто? Салтычиха! Та самая Дарья Салтыкова, о которой знает ныне каждый школьник, за которой в те далекие времена числилось чуть ли не сто тридцать замученных до смерти крепостных и чье имя ныне внесено в список десяти самых жестоких женщин мира.

Еще недавно эта сумасшедшая история излагалась так. Якобы капитану Тютчеву (он был землеустроителем) было поручено провести топографическую съемку деревень Теплого Стана и села Троицкого – примерно там, где на картах современной Москвы располагается некая странная «Аллея Тютчева». Там, в Троицком, капитан и повстречался с хозяйкой его, Дашей Салтыковой, двадцатипятилетней вдовушкой. Историки еще вчера писали, что все зверства ее (а Салтычиха только по официальному обвинению замучила тридцать семь крепостных) шли, пардон, от сексуальной неудовлетворенности этой не знавшей грамоты, но богатырского сложения и пылких чувств помещицы. Запороть до смерти любого из шестисот крепостных ей не стоило ничего. Особо цеплялась к девицам, которые умирали под плетьми за плохо выстиранное белье и недомытые полы. Молва же гласила: «Извела 139 человек и лакомилась в качестве жаркого грудями запоротых по ее приказу девушек». А «залюбить» могла до могилы; документы сохранили даже имя крестьянина – Ермолая Ильина, у которого она подряд убила трех жен, велев присыпать трупы землицей в ближайшем леске. И почти сразу будто бы влюбилась в капитана-землеустроителя. Да как! Небесам жарко! А когда Тютчев вздумал посвататься к соседке ее, к Пелагее Панютиной, Салтычиха – «изверг рода человеческого»! – подослала конюха с пятью фунтами пороха взорвать городской дом соперницы у Покровских ворот. «Чтоб оный капитан Тютчев и с тою невестою в том доме сгорели…» Такие вот не африканские – русские страсти! Мину под затреху конюх подсунул, а поджечь не решился, за что обезумевшая Салтычиха била его батогами. По счастью, крестьяне исхитрились подать бумагу взошедшей на престол Екатерине II, и она, учинив расследование, арестовала Салтыкову в ее московском доме – он стоял, кстати, на месте нынешней приемной ФСБ (Москва, Кузнецкий Мост, 22) – и заперла мучительницу в подземной тюрьме Ивановского монастыря (Москва, Малый Ивановский пер., 2). Посадила на тридцать три года, где «извергиня» вроде бы родила ребенка от караульного и испустила дух ровно за год до рождения внука капитана – нашего поэта. А капитан, женившись на Панютиной, не только вдруг разбогател, но – прикупил и Салтычихино село Троицкое, и деревню Теплый Стан.

Повторяю, так история излагалась буквально до 2000-х годов. При царях она в такой «редакции» была выгодна тем, что устрашала жадных до земель помещиков, а при власти советской – кочевала из книги в книгу, как «картинка» жестокости крепостничества. Оно, конечно, было жестоко (кто ж спорит), но в истории с Салтычихой всё выглядело не совсем так. Или – совсем не так. Об этом говорит опубликованное не так давно дело Дарьи Николаевны Салтыковой, кстати, по мужу, – дальней родственницы царей.

Начнем с того, что никакого романа между Салтыковой и Тютчевым не было. Они были не просто в родстве – они были дважды родственниками. Не только старшая сестра Дарьи, Аграфена, была замужем за действительным статским советником Иваном Никифоровичем Тютчевым, но мать сестер (и Аграфены, и Дарьи) Анна Ивановна Иванова была урожденной Тютчевой. То есть Дарья, вышедшая замуж за ротмистра лейб-гвардии конного полка Глеба Салтыкова, который умер, оставив жене двух сыновей, была двоюродной сестрой капитана Тютчева. Но, в отличие от последнего, благодаря деду, хитрому и ловкому царедворцу Автоному Иванову, – несметно богатой. От деда ей достались поместья в Московской, Вологодской, Костромской губерниях. И бриллиантом в ее наследстве сияло богатое село Троицкое, за которое со времен Петра I шла яростная борьба. А по соседству с Троицким обосновалась маленькая усадебка Тютчевых, в которой и проживал родственник Анны Ивановны – тридцатишестилетний красавец Николай Тютчев, наш капитан и – дед поэта.

Никакого романа с Дарьей у него не было еще и потому, что ей к тому времени было уже под сорок (а не двадцать пять лет), а кроме того, она была глубоко религиозной женщиной и ей было не до любовных дел. Дело было одно – у нее все хотели непременно отобрать Троицкое. И в первую голову хотел этого крутого нрава капитан Тютчев. Война, короче, разгорелась страшная. До сих пор неясна роль капитана в том, что летом 1762 года в Петербурге появились вдруг два беглых крепостных Салтыковой – Ермолай Ильин (да-да, тот самый, у которого Салтычиха якобы убила трех жен, хотя, как установят потом, он сам их и убил) и Савелий Мартынов. Вот они и подали на имя Екатерины II жалобу на «смертоубийственные дела» помещицы: «Душ до ста… ею, помещицею, погублено». Ныне дело Салтыковой опубликовано (его вели надворный советник Волков и его помощник князь Цицианов), и из него ясно: беглецы обвинили Дарью в смерти семидесяти пяти человек (в большинстве своем без свидетелей), и что сами же крестьяне и участвовали в преступлениях хозяйки. Заранее скажу, Дарья Салтыкова, даже под угрозой пытки, ни в одном убийстве не созналась. Да и тела тридцати восьми крепостных, смерть которых была якобы установлена, не были найдены ни в Агурцевом овраге в Троицком, ни где-либо еще. Сомневались в ее преступлениях и за помилование ее выступили Мусины-Пушкины, Толстые. Но императрица, которой было выгодно с такого шага начать свое царствование, отстранила Дарью от управления имуществом, арестовала и учредила следствие. Кстати, бравый капитан с началом следствия убежал с Панютиной из Москвы под охраной двенадцати дворовых. Была ли попытка взрыва дома его – неизвестно. Шла война за имущество, а не за жениха, тут всё могло быть. Известно лишь, что следствие шло шесть лет и когда Дарью, приговоренную к смерти, одетую в белый саван, с табличкой на шее «Мучительница и душегубица», приковали на Красной площади к позорному столбу, когда Москва повалила смотреть на нее («многих передавили и карет поломали довольно»), когда летело в нее дерьмо и комья грязи, наш капитан, имевший до того лишь сто шестьдесят крепостных, вдруг дико разбогател, отстроил свое имение Овстуг и завел там и каскадные пруды, и регулярный парк. Да, Салтычиха гнила в тюрьме (Екатерина заменила ей казнь на пожизненное), а дед поэта, извернувшись, сначала банкротил ее имущество, а потом и завладел и Троицким, и Теплым Станом. Рейдерский захват, если по-нашему. Короче, когда через год после смерти Салтычихи в семье Тютчевых родился поэт, сам клан Тютчевых, начиная с бабки его, Пелагеи Панютиной, владел уже тремя тысячами крепостных и… «бриллиантом» в своем богатстве – Троицким, где бывали позже и Жуковский, и Аксаков. Троицкое, кстати, продал потом сам поэт, но уже в 1829-м. Так что неслучайно, нет, неслучайно возникла на карте «Аллея Тютчева». И неслучайно так долго жила легенда о «несчастной любви» Салтычихи к деду поэта, прикрывшая не слишком благовидные дела его. Страшно сказать, но нечто похожее будет происходить и в жизни поэта…

Да, счастье не цель, как сказал Жуковский, но одна любившая Тютчева женщина чуть не заколет себя кинжалом на площади, а другая, ради счастья, едва не убьет его, швырнув в него тяжеленное пресс-папье. Словом, страсти и дальше будут бушевать вокруг поэта едва ли не африканские. Но вот за что, спросите, женщины будут именно так любить поэта – вот вопрос? Ответ один: «любил любовь», – так напишет о нем его современник…

Любить любовь

Катастрофа случилась 20 марта 1836 года. В тот день Элеонора, первая жена поэта, пыталась убить себя. Несколько раз ударив себя ножом, она, обливаясь кровью, выскочила на улицу, пробежала метров двести и на центральной площади Мюнхена упала без чувств. За час до того Тютчев, нежно поцеловав ее, сказал: он идет «обедать в городе». Но куда отправился – к друзьям или к «той» женщине, Элеонора не знала. Просто ушел, оставив ее с тремя дочками, самой младшей было пять месяцев. Всем – и ей, конечно, – было известно: у мужа вот уже три года длится связь с черноглазой вдовушкой, с Эрнестиной Дёрнберг… Шел четырнадцатый год жизни Тютчева в столице Баварии. И вот из-за этого скандала, почти самоубийства он мог стать последним годом в карьере секретаря русской миссии, едва сменившего мундир камер-юнкера на роскошный, шитый золотом мундир камергера.

Из письма Тютчева – князю Ивану Гагарину: «Моя жена… рассказала, что через час после моего ухода она почувствовала как бы сильный прилив крови к голове, все ее мысли спутались, и у нее осталось только сознание неизъяснимой тоски и непреодолимое желание освободиться от нее… Принявшись шарить в своих ящиках, она напала вдруг на маленький кинжал, лежавший там с прошлогоднего маскарада. Вид стали приковал ее внимание, и в припадке полного исступления она нанесла себе несколько ударов в грудь… Истекая кровью и испытывая ту же неотвязную тоску, она спускается с лестницы, бежит по улице и там, в 300 шагах от дома, падает без чувств…»

Тютчев намекает чуть ли не на горячку послеродовую и просит друга, чтобы тот, если кто-то «вздумает представить дело в более романтическом… освещении», опровергал бы эти «нелепые толки». Чуял, что дело могло обернуться крахом всего: жизни за рубежом, положения, карьеры. Он лишь не знал, что именно в день трагедии дядя Гагарина, посланник в Баварии и начальник Тютчева, отошлет письмо министру иностранных дел России Нессельроде, в котором попросит вывести Тютчева из его «пагубно-ложного положения, в которое он поставлен своим роковым браком». «При способностях весьма замечательных, при уме выдающемся… г-н Тютчев не в состоянии ныне исполнять обязанности секретаря миссии, – напишет. – Во имя христианского милосердия умоляю ваше превосходительство извлечь его отсюда, а это может быть сделано лишь при условии представления ему денежного пособия в 1000 рублей для уплаты долгов…» Я, начав читать это, решил было, что начальник защищает его, но, увы, в конце письма он прямо просит министра прислать ему помощника, «ибо от г-на Тютчева уже нечего ожидать…». При способностях, при уме и – нечего ожидать… Впрочем, чтобы разобраться в этом, может, самом тугом узле жизни поэта, надо вспомнить, как начиналось всё, как Тютчев превратился в дипломата и камергера.

На службу в Коллегию иностранных дел Тютчева пристроил троюродный брат матери поэта однорукий граф Александр Остерман. Когда на семейном совете было решено «пустить» Федю по дипломатической части, то отец его, подхватив сына, привез его в Петербург в дом Остермана. Здание это и ныне стоит на Неве (С.-Петербург, Английская наб., 10). 5 февраля 1822 года они переступили порог этого дворца, а уже через две недели восемнадцатилетний выпускник Московского университета был зачислен на службу в качестве чиновника двенадцатого класса. Покровительство, чистый блат по-нашему. Ведь граф Остерман фигурой был легендарной: герой Измаила, командир корпуса при Бородине, он через год, в сражении при Кульме, потерял руку. Пишут, что, когда ядром ему ожгло ее, он приказал отрубить ее, дабы продолжить бой. Были еще славные люди в родном Отечестве. Вот он не только рекомендовал заведующему Коллегией иностранных дел Карлу Нессельроде своего племянника на должность сверхштатного чиновника русского посольства в Баварии, но и пообещал лично отвезти его туда. Но три месяца Тютчев роскошествовал во дворце дяди, тогда одном из лучших в столице. Не жизнь – блеск! А Иностранная коллегия находилась в двух шагах от Остермана (С.-Петербург, Английская наб., 32). Дом тоже сохранился – смотрит на Неву колоннадой Кваренги. Тут за пять лет до Тютчева привели к присяге семерых лицеистов и среди них Пушкина, Горчакова, Кюхельбекера, а также поступившего сюда чуть раньше Грибоедова. Теперь же в Коллегии Тютчев подружится с такими же молодыми людьми, как и он, у которых вполне мог бывать и дома. С Корниловичем, будущим декабристом (С.-Петербург, ул. Итальянская, 13), с Воейковым, который станет редактором газеты «Русский инвалид» и напечатает переводы его (С.-Петербург, Невский пр-т, 64), с Петром Плетневым, тоже поэтом и будущим ректором университета (С.-Петербург, Московский пр-т, 8). Жаль, с Пушкиным не пересекся, а так – три месяца жизни над Невой, белые рассветы в богемских окнах, личные ложи графа в театрах, отданные Тютчеву, и – совсем нетягостная служба, больше похожая, как сказал бы Набоков, на «настой счастья». Досаждали лишь дежурства раз в месяц; надо было приносить с собой не только обед, но подушки и одеяла, которые на ночь раскладывали прямо на столах Коллегии.

В Германии Тютчев проживет двадцать один год. Родителям напишет: «Странная вещь – судьба человеческая. Надо же было моей судьбе вооружиться уцелевшею Остермановою рукою, чтобы закинуть меня так далеко!..» Увы, трехнедельная поездка его в карете Остермана до Мюнхена, кажется, была последним даром графа; тот скоро впадет в немилость к новому императору и навсегда останется в Швейцарии. А Тютчев, не достигший на диппоприще ничего, окромя золотого мундира (первые шесть лет вообще работал без зарплаты), именно там, в Мюнхене, и без Остермана найдет покровителей.

Первой станет Амалия, первая любовь, которая и поможет ему «выйти сухим» в истории с маскарадным кинжалом. Хотя женился он на Элеоноре Петерсон, урожденной графине Ботмер, кажется, как раз из-за Амалии. Та, любящая его, была, как я говорил уже, выдана замуж за сослуживца поэта Александра Крюднера, который был старше ее на двадцать два года. Ведь кто был Крюднер: богатый барон, ставший первым секретарем русской миссии в Мюнхене, а потом и послом. А Тютчев? Сверхштатный чиновник миссии, которому доверяли лишь «держать журнал», «делать конверты без ножниц» да «белить» депеши в Россию (у него был чудный почерк). Но, когда, вернувшись из отпуска, поэт узнал, что Амалию выдали замуж, тогда-то едва и не случилась его дуэль с Крюднером. Короче, чуть ли не впопыхах он женится на Элеоноре Петерсон, отменной красавице, конечно, но ведь и вдове с четырьмя детьми. Ему двадцать два года, ей – двадцать шесть. А кроме того, брак был тайным; Элеонора была лютеранкой. «Тайной» свадьбу назвал даже Генрих Гейне. Да, не удивляйтесь, Тютчев, скучающе лепивший конверты, сразу подружится и с Шеллингом («Это превосходнейший человек, – отзывался тот о Тютчеве, – очень образованный человек, с которым всегда охотно беседуешь»), и с братьями Шлегелями, и с Гейне, который запросто забегал к нему. Гейне назовет потом Тютчева своим «лучшим другом» и будет вспоминать, как коротал вечера в доме поэта и развесив уши внимал каким-то байкам его «о привидениях». Они разойдутся потом – практичный немец попытается использовать Тютчева в своих целях, как использовал почти всех. Читайте книгу Лежнева «Два поэта (Тютчев и Гейне)», написанную в двадцатых годах прошлого века, там всё сказано про отличие русских от немцев. Позже Тютчев простит Гейне и даже навестит его, уже больного, в его парижской квартире (Париж, ул. Амстердам, 54). Сам он, по моим подсчетам, семь раз побывает в Париже. Не знаю, где венчался с Элеонорой, но уже в мае 1827-го жил на улице Артуа (Париж, ул. д’Артуа, 21), а в 1844-м, уже с Эрнестиной, второй женой, останавливался на Сент-Оноре (Париж, ул. Сент-Оноре, 383).

Решительная Эрнестина ворвалась в жизнь Феди – Теодора, как звали его в Германии – почти мистически. Не разлюбив Элеоноры, не оставляя ее еще долгих шесть лет, он влюбится в «новый предмет» без памяти. Этот «трюк» будет повторяться у него еще много, много раз. Он ведь всегда был влюблен сразу в двух, а то и в трех женщин. Причем пресерьезно влюблен. Карьера, политика, дети, ордена, даже стихи, к которым относился едва ли не наплевательски, – всё отходило на второй план. На первом была любовь. Сын его и тот напишет: отец и впрямь «мог искренне и глубоко любить… и не только одну женщину после другой, но даже одновременно…»

Так случится и с Эрнестиной. А «мистика» состояла в том, что она, урожденная баронесса Пфеффель, двадцатитрехлетняя балованная игрушка баварского света, была чуть ли не «вручена» Тютчеву ее мужем, бароном Дёрнбергом. Тот зимой 1833 года привез ее в Мюнхен. «Было время карнавала, а маменька любила танцевать и пользовалась большим успехом. Ее приглашали на малые балы к королю Людовику», – сообщит дочь ее. И вот на одном из балов барон, почувствовав себя дурно, решил уехать. Жену отыскал рядом «с каким-то молодым русским». Сказав, что не хочет ей портить вечера, что уедет один, повернулся к молодому человеку: «Поручаю вам мою жену». Этим русским и был Тютчев. А барон – перст судьбы! – приехав домой, слег и уж больше не встал. Тиф. С того дня и закрутился роман Теодора и Эрнестины. Ну, может, флирт, шашни, которые длились на глазах света три года. Было от чего схватиться Элеоноре за кинжал.

Эрнестина, утверждают ныне, была умней и образованней Элеоноры. Но Элеонора любила поэта. Ради него, повторю, отказалась от сыновей от первого брака, отдала их родне. Ведь за год до смерти ее, после одиннадцати лет совместной жизни, он писал про нее родителям: «Никогда ни один человек не любил другого так, как она меня… не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня». Да и он любил ее. Он же, вообразите, когда потерял ее, поседел в одну ночь. И через двадцать лет сравнивал ее с «солнечным лучом» и называл – «утраченным раем». Наконец, он чуть с ума не сошел, когда незадолго до смерти ее узнал: пароход «Николай I», на котором она возвращалась с детьми (младшей два года) из России, сгорел и затонул. Жуткая история! Она и станет предвестием смерти первой жены поэта.

Тютчев сначала прочел в газетах лишь о гибели парохода и несколько дней (где вы, мобильные телефоны?) не знал: спасся ли кто? Лишь получив письмо от жены – считайте, с того света! – узнал: и она, и дети живы, погибли лишь бумаги, деньги и вещи. Впрочем, саму Элеонору, его Нелли, уже ничто не могло спасти. Через три месяца от простуды и нервов она скончалась. Тогда-то, в тридцать четыре года, поэт и поседел! Анне, дочери, скажет потом, что жить не хотел, ибо «как жить без головы на плечах…» Любил! Но ровно через четыре месяца в Генуе, и вновь – тайно, обвенчался с Эрнестиной. Более того, родителям в письме назовет ее существом, «лучшим из когда-либо созданных Богом». Тоже – любил, и тоже – искренне.

Да, на первом месте у поэта царила любовь. Любил любовь. И не отсюда ли некая женственность его натуры? Он ведь не только молился на встреченных женщин, не только ставил себя ниже любой, он всё время ощущал себя не мужем, а как бы сыном своих возлюбленных. Я приведу две фразы его, которые нарочно ставлю рядом, хотя они, казалось бы, о разном. В письме Эрнестине через три года после обручения напишет: «Твои слова – милый, малыш, уродец и т.д. – беспрестанно звучат у меня в ушах… Ах, Боже мой, как можно быть таким старым, таким усталым от всего, и в то же время чувствовать себя ребенком, только что отнятым от груди? Мне решительно необходимо твое присутствие…» А вторая фраза сказана, когда он достиг всего, что можно, но – высоким женским покровительством. Эти слова напишет, когда в сентябре 1858 года уже вторую их дочь – Дарью – назначат фрейлиной. «Назначение, – усмехнется в письме жене, – возбуждает много зависти и еще больше утвердит свет в его высоком мнении о пронырливости, отличающей всю эту семью интриганов, главой которой я имею честь состоять»…

Проныра, интриган! Он иронизирует, но, как ни грустно это писать, во многом напрасно. Он ведь всю жизнь искал покровительства женщин, знал «ходы» к ним, умел нравиться. Даже Эрнестину наставлял: «Бываешь ли у графини Нессельроде? Делай это, прошу. Это для меня существенно…» Вражда этой фурии, жены главного начальника его, министра иностранных дел, была страшно опасна, а дружба – «до ослепления охранительна». Мы-то знаем: Нессельродиха ненавидела Пушкина, терпеть не могла Лермонтова, а вот с Тютчевым – как-то сошлась. Скажу больше: его едва не хватит удар, когда она вдруг умрет. «Мой муж стал сиротой», – напишет Эрнестина. Конечно, комплекс – привет Фрейду! – конечно, поиск защиты безмятежной жизни и невольных «сумасбродств». И как плата – компромиссы да помятое тщеславие. Поэт среди дипломатов, он окажется и дипломатом среди поэтов. Помните слова: купить его нельзя – приобрести можно? Чем? Да покоем душевным, за каплю которого был готов отдать полжизни, комфортом, благами цивилизации, возможностью видеть мир и читать любые книги, необременительными обязанностями, изысканным обществом прелестных женщин и умных мужчин. Что еще нужно неглупому, талантливому человеку? А компромиссы… Да шут с ними! Кто вообще узнает про них, пока не повернется со скрипом захватанный, заляпанный тысячами рук калейдоскоп истории?..

Из «конфуза с кинжалом» выпутался благодаря Амалии. Выпутался? Вместо наказания его, напротив, сначала произвели в надворные советники (чин подполковника), а затем через год назначили старшим секретарем при русской миссии в Турине, в Сардинском королевстве. «Сбыча мечт» – первый самостоятельный пост. Более того, там, в Турине, его делают вдруг и.о. поверенного в делах – главная должность пусть и в крохотной миссии. Но там-то и случится гораздо более скандальная история – то преступление, за которое ему будет грозить чуть ли не Сибирь.

Хроника событий такова. 27 августа 1838 года умирает Элеонора – жена поэта. 27 ноября 1838-го Тютчев и Эрнестина принимают решение жениться (тайная помолвка совершается через месяц, в декабре). Тогда же Тютчев, уже глава миссии в Турине, где, кроме него, не было, кажется, ни одного служащего, испрашивает у Нессельроде, министра, и разрешение на брак с Эрнестиной, и отпуск. 22 апреля 1839 года тот разрешает жениться, но отпуска не дает – велит ждать смену. Но Тютчев ждать не намерен. Захватив шифры и важные документы, он запирает миссию и, в суматохе путешествий (Италия, Швейцария), а потом и свадьбы, теряет и бумаги, и – кошмар – шифры. Дело, натурально, подсудное. Минимум лишение дворянства. Но наглец не только не ждет суда – он после положенного четырехмесячного отпуска сам продляет его себе еще на пятнадцать месяцев. И всё сходит с рук. Чудеса! Не было даже расследования. Лишь 30 июня 1841 года Нессельроде за непоявление поэта из отпуска, за отлучку в два с лишним года (!) увольняет его. Тогда же его лишают звания камергера. За это время он успел жениться на Эрнестине, родить дочь Марию, а через год и сына Дмитрия. Но, главное, за это время он успел кое с кем познакомиться. Сначала с наследником престола цесаревичем Александром, затем с любимой дочерью Николая I – великой княгиней Марией Николаевной и, наконец, с дочерью Павла I – Марией Павловной, великой герцогиней Саксен-Веймарской. Проныра? Не знаю, что и сказать. Надо было как-то жить – вот, кажется, единственное объяснение его светской, скажем так, ловкости.

С цесаревичем его познакомил Жуковский, сопровождавший наследника в путешествии по Италии. В результате наследник «очень полюбил» поэта и, как напишет в Москву брат Тютчева, «был так добр, что обещал свою протекцию в случае, если она понадобится». Недаром Нессельроде вмиг изменил свое отношение к поэту и посулил в обозримом будущем хорошее место. С Марией Николаевной, дочерью Николая I, Тютчева знакомят осенью 1840-го года на курорте под Мюнхеном. Эту «взял» стихами, и в несколько дней между ними установились самые теплые отношения. Потом, когда почти запросто станет бывать в ее дворце (С.-Петербург, Исаакиевская пл., 6), обращался уже к ней, как скажет, не как к царственной особе – «как к женщине». Один из исследователей (для буквалистов скажу – поэт Георгий Чулков) даже напишет, что у них был роман. Так ли это – неведомо. Но стихи, которые посвятит великой княгине, мало напоминают дежурные оды: «Живым сочувствием привета // С недостижимой высоты, // О, не смущай, молю, поэта! // Не искушай его мечты! // О, как в нем сердце пламенеет! // Как он восторжен, умилен! // Пускай любить он не умеет – // Боготворить умеет он!..» Наконец, через год Тютчев будет представлен Марии Павловне, не только дочери Павла I, но сестре двух российских императоров. «Она соизволила, – напишет он, – оказать мне самый милостивый прием. В течение моего восьмидневного пребывания здесь я три раза обедал у нее и один раз провел вечер». В итоге старшая дочь его, двенадцатилетняя Анна, «была удачно пристроена при Веймарском дворе»… Какая, к лешему, Сибирь – Тютчева не только не «выключили» из службы, но вернули звание камергера. А вскоре к четырем высоким покровителям его: наследнику, двум великим княгиням и вечно любимой Амалии – присоединится пятая – цесаревна, будущая императрица. Правда, даже при таких заступниках он, собравшись в Россию навсегда, вдруг отложит возвращение на год. Просто нечаянно узнает: и его Амалия, и Мария Николаевна – великая княгиня и дочь царя – будут в Петербурге лишь через год. Без них возвращаться в Россию смысла не усмотрел…

Из письма Тютчева – жене Эрнестине: «Жить там в ожидании чего-то, угодного судьбе, было бы так же бессмысленно, как серьезно рассчитывать на выигрыш в лотерее… У меня нет ни средств, ни, главное, охоты увековечиваться в ожидании чуда… Нет под рукою необходимых… посредников…»

«Посредниц», рискну поправить я великого поэта. Ведь из пяти приобретенных за границей благодетелей сослался только на двух женщин. Уж не потому ли, отважусь сказать, что одна не изжила еще любовь к нему, а вторая, – я говорю о великой княгине – если верить стихам поэта, тоже, кажется, была слегка влюблена в него. Как было не любить того, кто любил – любовь? И не стихи ли стали надежным щитом его, а лесенка строф – лестницей вверх?..

«Лев» России

А ведь поэтом его никто особенно и не считал. И первым не считал себя – сам Тютчев. Одни говорят, что был равнодушен к своим стихам (граф Капнист подберет однажды забытое на столе после заседания одно из стихотворений его). Другие утверждают: замыслы были гораздо значительнее того, что выходило из-под пера. А третьи воспаряют в выси заоблачные – слишком-де был занят местом России в мире. И, кажется, не зря «воспаряют».

Дипломат, политик – вот как числил себя. Стихи были на десятом месте. Однажды в Мюнхене, в 33-м еще, бросил в печь почти всё, что написал к тому времени. Через три года, когда Гагарин, друг, попросит его прислать ему свои стихи, едва не отмахнется: «Вы просили прислать вам мой бумажный хлам». И добавит: «Я сильно сомневаюсь, чтобы бумагомаранье, которое я вам послал, заслуживало чести быть напечатанным, в особенности отдельной книжкой…» Может, оттого и другие относились к ним так же? Удивительно, но Пушкин еще в 1830-м, отмечая статью Киреевского, обозревавшего русскую словесность, напишет: «Из молодых поэтов немецкой школы г. Киреевский упоминает о Шевырёве, Хомякове и Тютчеве. Истинный талант двух первых неоспорим…» Про Тютчева – ни слова! А когда Гагарин, вырвавший у Тютчева подборку стихов (их и отвезет в Петербург Амалия), отдаст их в пушкинский «Современник», то особого отклика они не вызовут. «Там они и умерли», – скажет о них потом Майков, поэт. Глухо отзовется Плетнев, скажет, что Пушкин с «изумлением и восторгом» встретил их. Самарин позднее напишет: «Пушкин носился с ними целую неделю». Но ни слова самого Пушкина. Гений не заметил гения! Скажу больше: первый сборник Тютчева выйдет, когда ему исполнится пятьдесят один год. С ума сойти! А про второй и последний (за четыре года до смерти) он сам отзовется «как о весьма ненужном и бесполезном издании». О нем и впрямь появятся лишь две рецензии, а тираж, непредставимо, – тираж вообще не раскупят при жизни поэта.

Из письма Эрнестины Тютчевой – брату: «Тютчев ненавидит писать… Эта леность души и тела, эта неспособность подчинить себя каким бы то ни было правилам, ни с чем не сравнимы… Это светский человек, оригинальный и обаятельный, но, надо признаться, рожденный быть миллионером, чтобы заниматься политикой и литературой так, как это делает он, т.е. как дилетант. К несчастью, мы отнюдь не миллионеры…»

«Ах, писание – страшное зло, – жаловался поэт, – оно второе грехопадение бедного разума». Кокетничал? Возможно! Ибо до нас дошло 1250 писем его, из которых, стыдно сказать, лишь треть опубликована. Но если писание зло, то беседа, разговор – это святое! Любил пофилософствовать с Шеллингом, с Чаадаевым (споры их доходили порой до перепалки), поспорить с молодыми еще Тургеневым и Толстым, да просто поболтать в любом удобном месте. Из-за этого не только жена считала его лентяем – родной брат бросил в сердцах: «Какой ты пустой человек!» Было такое, и Тютчев согласится с братом – вот что поразительно! Словом, шармер, баловень общества, философ гостиных – вот поэт, вернувшийся в Россию после двадцатилетней службы. «Чаровник»! Или – «Лев сезона», как почти сразу окрестит его Петр Вяземский…

Утром 2 октября 1844 года пароход, на котором Тютчев с семьей прибыл в Россию, бросил якорь в Кронштадте. Небо было «серым и грязным» – так увидела его Анна, дочь поэта. Она морщила носик, он убеждал ее: «Ты найдешь в России больше любви, нежели где бы то ни было в другом месте… Ты будешь горда и счастлива, что родилась русской». А сам – ликовал. Родителям, выразившим надежду на продолжение им дипслужбы, отписал: «Как могли вы подумать… чтобы я… покинул Россию. Будь я назначен послом в Париж… и то я поколебался бы принять это назначение… Петербург – это… русский характер, русская общительность».

Надо сказать, что за год до возвращения в Россию с семьей он успел побывать и в Москве, и в Петербурге. Разведка боем. В Москве навестил родителей, они жили на Садовой уже, где сняли для сына трехкомнатную квартиру на первом этаже (Москва, ул. Садовая-Триумфальная, 25). Побывал в Армянском, обнял друга Погодина в его «избе» на окраине Москвы, чудом сохранившейся до наших дней (Москва, ул. Погодинская, 12а), где едва не застал Гоголя и самого Лермонтова (тот три года назад, в 1840-м, читал там поэму «Мцыри»), познакомился с Чаадаевым. Видимо, бывал у Чаадаева и дома (Москва, ул. Новая Басманная, 20). Там-то, возможно, и начались их жаркие баталии, когда они едва не орали друг на друга. Тютчев скажет о Чаадаеве: «Человек, с которым я согласен менее, чем с кем бы то ни было, и которого, однако, люблю больше всех». А познакомился с Чаадаевым, кажется, у своей сестры Дарьи, которая к тому времени вышла замуж за Николая Сушкова и завела литературный салон (Москва, Старопименовский пер., 11). Салон этот в течение двадцати лет был из самых известных в России. Здесь все писали стихи: и мать Сушкова, урожденная Храповицкая, и дядя его, и сводные братья – Михаил и Петр. Племянница Николая Сушкова Евдокия – Додо, как звали ее близкие, – знаменитая Ростопчина, поэтесса, завела к тому времени и свой салон (Москва, ул. Садовая-Кудринская, 15). Тютчев бывал и в нем, даже посвятил Ростопчиной стихи. Тоже, кстати, знаменитый дом, тут Ростопчина принимала Дюма-отца, который посетил Москву, здесь бывал Гоголь, и здесь Ростопчина проводила уже на Кавказ Лермонтова – в последнюю ссылку.

Салоны, салоны – знамение времени! Акупунктура эпохи, средоточие острой мысли, точечных чувств. Здесь шепот, случалось, отзывался криком на всю Россию, а крик смирялся до шепота. Тут возникали и низвергались авторитеты, составлялись союзы, партии по интересам. Салон Каролины Павловой, поэтессы, где в двухэтажном доме зеленого цвета, который и ныне украшает бульвар, бывали Лермонтов, Гоголь, Мицкевич (Москва, Рождественский бул., 14). Салон Аксаковых (Москва, ул. Сивцев Вражек, 30а), куда заходили Герцен, Огарев, Гоголь, Хомяков, а позже и Белинский. Салон Свербеева, который располагался в его доме на Страстном (Москва, Страстной бул., 6), где бывали Пушкин, Гоголь, Лермонтов и где мирно уживались славянофилы и западники. Наконец, салон Авдотьи Елагиной в Трехсвятительском (Москва, Хоромный тупик, 4), где Тютчев, приехавший в Москву, бывал что ни вечер. «Республика у Красных Ворот» – так величали эту почти усадьбу племянницы Жуковского и, кстати, матери братьев Киреевских, ибо здесь взмывали в небо протуберанцы ну самых крайних речей. Тут витийствовали Пушкин, Баратынский, Вяземский, Одоевский, а позже Герцен, Чаадаев, Огарев, Аксаков и Хомяков. И не здесь ли, наслушавшись противоречивых мнений о России, у Тютчева стал созревать план действий на всю оставшуюся жизнь, тот «проект», который он ринется «приуготовлять» в Петербург? Да, в той еще «разведочной» поездке он уже искал пути осуществления своего «хитрого» умысла.

Начать с того, что в Петербурге, перебравшись из Москвы, он почти сразу ринется к Амалии; она с Крюднером, мужем, доживала лето в Петергофе, на даче. Вот где царил истинный grand mond. Здесь жила и Мария Николаевна, великая княгиня, и императрица, двоюродная, как помните, сестра Амалии, и сам Николай I, который еще недавно «крутил любовь» с Амалией, а потом, как признался, «уступил» свое место Бенкендорфу. «Деловые качества Бенкендорфа страдали от влияния, которое оказывала на него Амели Крюднер, – запишет одна из великих княжон. – Она пользовалась им холодно, расчетливо: распоряжалась его деньгами, его связями где и как только ей казалось это выгодным, – а он и не замечал этого». Любил ее, как любят, стоя одной ногой в могиле. Бенкендорф и умрет скоро, но прежде Амалия познакомит его с Тютчевым. Как раз за год до окончательного возвращения поэта в Россию. Факт сей не любят поминать биографы поэта, особенно – «советского разлива». Как не любят поминать его слова о шефе жандармов, об этой, казалось бы, самой зловещей фигуре эпохи. «Это одна из лучших натур, – скажет о Бенкендорфе Тютчев, – которые когда-либо встречал… Вполне добрый и честный человек». Для Тютчева, для цельной натуры, это были не просто слова. И отгадку их надо искать не в поэзии поэта (простите тавтологию!) – в политике. В политике, как он сам ее понимал.

Тютчев тоже, надо сказать, понравился «ясноглазому» начальнику III отделения, тот даже пригласил его в свое имение Фалль под Ревелем. Погостить. Об этих пяти днях из жизни Тютчева сведений почти нет. Знаю, что оба говорили о маркизе де Кюстине. Поэт был тогда лично оскорблен словами Кюстина: «Каждый, близко познакомившийся с царской Россией, будет рад жить в какой угодно другой стране. Всегда полезно знать, что существует на свете государство, в котором немыслимо счастье, ибо по самой своей природе человек не может быть счастлив без свободы…» Тот написал «про счастье» (опять – про счастье!) в модной на Западе, но запрещенной для русских книге «Россия в 1839 году». Тютчев, увидев в ней взгляд «сквозь призму ненависти, помноженной на невежество», горячо кинулся защищать родину. Там же, под Ревелем, выскажет Бенкендорфу и идею личного «проекта»: повернуть через немецкие газеты общественное мнение мира в пользу России. Начать, может, первую в мире «информационную войну» в прессе. Помня, что шеф жандармов в 1812-м командовал авангардом партизанского отряда, Тютчев и предложит начать «партизанскую войну в тылах европейской печати». Бенкендорф кинется с его идеей к царю, и уже тот повелит Тютчеву написать об этом записку на его имя. Смысл ее в том, что Священный союз, созданный в 1815-м, в том числе и с Германией, объединял лишь правительства Германии и России, а немецкая печать, задающая тон европейскому мнению, была полна слепой и неистовой вражды к России. Вот поэт и предложил свое посредничество между русским правительством и немецкой прессой. «Надо, – написал царю, – завязать прочные отношения с какой-нибудь из наиболее уважаемых газет Германии, обрести радетелей почтенных, заставляющих публику себя слушать и двинуться… к определенной цели». К какой? Да к прославлению державы! Первый «агент влияния» на Западе или, если хотите, – первый «пиарщик». Царь в ответ не только выплатит ему 6000 рублей (может, самый высокий в русской литературе гонорар!), но через два года после окончательного возвращения поэта в Россию, в 1846-м, назначит его чиновником особых поручений при канцлере. Самое то, как сказали бы ныне. Работа не требовала ежедневного присутствия, позволяла ездить в Европу, получать газеты без цензурных изъятий, чего не разрешалось даже губернаторам, и, наконец, давала жалованье в 1500 рублей – столько зарабатывал обер-прокурор Сената. Сравните: городничие получали от 300 до 450 рублей, а чиновники вообще 60–80 рублей в год. Впрочем, Эрнестина, жена, и это жалованье назовет «нищенским». Немка, что с нее возьмешь?!

Это, впрочем, будет еще. А пока, пришвартовавшись с семьей в Петербурге, Тютчевы остановятся в «Кулоне», отеле Ж.Кулона и Г.Клее, который стоял на месте нынешней «Европейской» (С.-Петербург, Невский пр-т, 36). Семье город понравится: «простая и непринужденная манера обращения», два раза в неделю – Итальянская опера и, «когда захотим» – Французский театр. Но деньги, деньги… Я ведь забыл сказать, что Эрнестина после свадьбы уплатила за поэта двадцать тысяч долга и взяла на обеспечение детей Тютчева от первого брака. Да и его взяла на «обеспечение», чего уж там! Короче, пришлось оставить многокомнатный номер в «Кулоне» и перебраться в меблированные комнаты г-жи Бенсон (С.-Петербург, Английская наб., 12). Не без удовольствия, думаю, переезжал сюда поэт, ибо рядом, в доме 10, был, помните, дворец Остермана.

Вернувшись, поэт немедленно с головой окунулся в светскую жизнь столицы. «Я редко возвращаюсь домой ранее двух часов утра», – напишет родителям. А Плетнев даже пожаловался на него Жуковскому: «Нет возможности поймать в квартире его, а еще мудренее заполучить к себе на квартиру…» Тютчев блистает на балах у Закревских, у графа, которого прозвали «чурбан-паша», и его красавицы-жены – той самой, кого Пушкин уже назвал «беззаконной кометой» (С.-Петербург, Исаакиевская пл., 5). Бывает на вечерах у Бобринских (С.-Петербург, ул. Галерная, 58–60). Ночи просиживает в уютных комнатах князя В.Одоевского, знакомого по московской юности (С.-Петербург, наб. Фонтанки, 37), у «черноокой Россетти», Смирновой-Россет, в ее красном доме в два этажа (С.-Петербург, наб. Мойки, 78), наконец, в доме Бибиковой – у жены и дочери покойного Карамзина (С.-Петербург, ул. Гагаринская, 16). В этой последней квартире, под самой крышей ныне ветхого, но не утерявшего щегольства трехэтажного дома каждый вечер зажигались за огромным полукругом окна большая лампа, два стенных кенкета, и – в старые кресла выцветшего штофа усаживались и самые хорошенькие дамы столицы, и самые интересные люди. Тютчев не застал уже ни Пушкина, ни Лермонтова, но Жуковский, Гоголь, Вяземский, Мятлев, Ростопчина, та же Россет (в воскресенья собиралось до шестидесяти человек), наконец, душа этого «малого двора» – дочь историка Софья Карамзина, – все не раз слышали здесь тютчевские остроты и колкости. «В обществе Карамзиных, – напишет Плетнев, – есть то, чего нигде почти нету: свобода». Впрочем, я, пытаясь «заглянуть» за недреманое веко полукруглого окна под крышей, больше всего поражался не свободе, не тому, что только здесь говорили по-русски, и не тому, что Софи сама разливала чай, за что ее звали «самовар-паша». Я забыть не мог, что там, за окном, капризных гостей угощали – знаете чем? – крохотными кусочками хлеба с маслом. И всё. Удивительно, не так ли? Не птифуры из Парижа, не пирожные – к первородному хлебу культуры там подавали просто первобытный хлеб. И «литература», кстати, считала, что ничего вкуснее этих тартинок не едала.

Но раскованней всего поэт вел себя у Вяземского, кого назовет «самым близким родственником». Бывал у него в разных домах (Вяземский сменил в городе больше десяти квартир), но завсегдатаем, почти домочадцем князя стал, кажется, на Сергиевской (С.-Петербург, ул. Чайковского, 21). Оба были нетерпимы и здесь то ссорились (по поводу политики), то мирились (но уже на почве поэзии). Странно, но у «европейца» Вяземского, как подметил один общий знакомец, из-под французского покрова бил «русский ключ», а у «чисто русского» Тютчева – ключ немецкий. Недаром, прослушав статью друга «Россия и Революция», Вяземский тонко съязвит: с какого-де «перепугу» тот свято верит, что Константинополь вновь станет вдруг славянской столицей и начнет противостоять «безбожному революционному Западу»? А Тютчев, взвиваясь до крика, бросал: «Я вижу, князь, что мне у вас делать нечего…» Дружба-вражда? Да нет – это ведь Вяземский назовет его даже не «златоустом» – «жемчужноустом». А после смерти Тютчева (князь переживет поэта на пять лет) скажет: «Он незаменим в нашем обществе…» Да, оба были из той, пушкинской еще эпохи, из Золотого века, из «утраченного рая» чести и благородства, в котором никто не смеялся над щепетильным аристократизмом или пламенным патриотизмом. Не было еще «реалистов» и хамоватых «разночинцев». Эти еще умели плакать от любви. И не только к женщинам. Тютчев скоро и расплачется от обиды за родину. Какой там «Лев сезона»? Рычащий лев России.

Может, оттого и искал высокого покровительства? Ведь, вернувшись в Петербург, почти сразу через «душевного друга» своего, великую княгиню Марию Николаевну, был представлен самой императрице. А потеряв благодетеля Бенкендорфа (тот в год возвращения Тютчева скончался), стал искать внимания Нессельроде, ставшего к тому времени канцлером, вторым после царя лицом в государстве. Удачу поймал почти за хвост как раз у Вяземского, тот жил тогда еще на Невском (С.-Петербург, Невский пр-т, 60), где неожиданно познакомился с женой канцлера – графиней Марией Нессельроде. Я уже бегло поминал, что он сойдется с ней. Так вот, это случилось у Вяземских. «Мы были вчетвером, – вспоминал об этом вечере Тютчев, – оба Вяземские, она и я, и разошлись только в три часа утра. Через день она пригласила меня к себе. Мне оказан был самый ласковый прием. Это весьма умная женщина и отменно любезная с теми, кто ей нравится…» Так почти сразу поэт стал членом страшно узкого круга избранных жены Нессельроде, статс-дамы, хозяйки «первого по значимости великосветского салона столицы» в огромной казенной квартире в здании Главного штаба, в той части его, что выходила на Мойку (С.-Петербург, наб. Мойки, 39/6). Тютчев ведь был остроумен, а та, несмотря на свои шестьдесят, была ужасная хохотушка. Словом, неслучайно уже в марте 1845-го Тютчев был вновь причислен к Министерству иностранных дел, и ему было возвращено придворное звание камергера. А позже, в 1848-м, по ходатайству канцлерши перед мужем, а мужа – перед царем, получит и «чиновника особых поручений V класса», и должность старшего цензора при Особой канцелярии МИДа с окладом 2430 рублей. Более того, через год стал статским советником. Для «пустого человека» умопомрачительная карьера. За четыре года-то. Даже Эрнестина и та признается брату: «Наше положение в обществе таково, что ни о чем подобном я и мечтать не могла бы…»

Впрочем, глубинной души «льва России», убеждений его внешняя близость с сильными мира сего, кажется, не задевала. В сердце своем он знал им цену. Он ведь «в голос», говорят, разрыдается, когда узнает о поражении России в Крымской войне. «О, негодяи!» – напишет о «высшем обществе».

В Кронштадте навсегда ступил на родную землю. А ровно через десять лет, когда и грянет Крымская война, вдруг едко предскажет: «Я жду прибытия в Кронштадт милых англичан и французов, с их 4 тысячами орудий и всеми изобретениями современной филантропии, каковы удушливые бомбы и прочие заманчивые вещи…» Когда же, как и предсказал, флот врага и впрямь встанет в виду Кронштадта, он, как мальчишка, кинется на залив. «На петергофском молу, – напишет, – смотря в сторону заходящего солнца, я сказал себе, что там, в 15 верстах от дворца русского императора, стоит самый снаряженный флот, что это весь Запад пришел выказать свое отрицание России и преградить ей путь к будущему». «Теперь тебе не до стихов, о слово русское, родное!» – напишет в стихах. Какие уж тут стихи! Сто тысяч русских жизней унесет война, и, узнав о поражении, Тютчев и разрыдается. Он плакал, что пал Севастополь, а Нессельроде (повторяю – канцлер России!) поздравлял друзей с вновь открывшейся возможностью (по случаю окончания войны) отдыхать в Италии и развлекаться в Париже. «Если бы я не был так нищ, – напишет в ярости Тютчев, – с каким (наслаждением) я швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал бы с этим скопищем кретинов». Деньги на жизнь разросшейся семьи нужны были – не то что стихи. Заметит тогда же нечто и про императора: «Нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и всё упустил…» И что после этих слов и компромиссы Тютчева, и расчеты, и поиск дружбы с сильными? Он вел поединок с Россией и за Россию! Поединок со светской чернью, презиравшей всё русское. Вот истинная цель его! Тайная, роковая дуэль с Европой.

Кстати, он, предсказавший Крымскую войну за пятнадцать лет, именно тогда, за сто лет до советских идеологов, назовет Запад «гнилым». «Я не без грусти расстался, – напишет Эрнестине, – с этим гнилым Западом, таким чистым и комфортабельным, чтобы вернуться в эту многообещающую в будущем грязь милой родины». Метафоры не умирают. Он и слово «оттепель» пустит в оборот за столетие до Эренбурга. Так окрестит первые годы после смерти Николая I. «В истории обществ, – напишет, – существует роковой закон. Великие кризисы наступают не тогда, когда беззаконие доведено до предела, а при первой робкой попытке возврата к добру…» Любимое слово «роковой». «Роковой закон»! Знал, знал наперед, чем кончаются реформы, «оттепели», революции да «перестройки»…

Утраченный «рай»

Он никем никогда не командовал. Может, в этом счастье? Ни русскими армиями, на положение которых, случалось, влиял, ни политиками, хотя был известен на Западе, ни дворцовыми интригами, хотя был принят при дворах, ни подчиненными – их у него, кажется, и не было, ни даже родными детьми. Он командовал словами – вот и солдаты, и дипломаты, и даже дети его.

Семьи (а их, напомню, было четыре: две законные и две незаконные), дети от разных жен (их вообще было одиннадцать, не считая троих приемных) – всё это, пишут, было как-то мимо него. «Семья для него – заболевание хроническое, неизлечимое», – скажет Эрнестина. А Анна, дочь, даже упрекнет: «У тебя странная манера любить, ты никогда не испытываешь желания видеть моих сестер». «Это правда, – ответит он, – но они дети…» Разговор случится в очередной квартире поэта, в доме родственника его, полковника Сафонова, где Тютчевы проживут два года (С.-Петербург, Марсово поле, 3). Но здесь же, несмотря на всю «правдивость» его, они всей семьей принимали уже юную Лёлю – тайную влюбленность Тютчева, Елену Денисьеву, с которой он проживет четырнадцать лет и которая родит ему троих детей. И отсюда, из этого дома, уедет с «курьерской дачей» (по-нашему – с командировкой) в Германию, где познакомится с Гортензией Лапп, которая родит ему еще двух сыновей. Когда уж тут заниматься, «командовать» детьми? А из следующего дома (если не считать дома на Моховой, где Тютчевы проведут год, – ул. Моховая, 39), из знаменитого дома Лопатина, бездумно снесенного нами, где в разное время жили Тургенев, Гончаров, Григорович, Писарев, Некрасов, Панаев, Белинский, Кони, даже украинская писательница Марко Вовчок и где в 1850-м поселятся и Тютчевы (С.-Петербург, Невский пр., 68) – уедет в Париж. Поскачет «вестником войны и мира», командовать «словами», от которых в прямом смысле будет зависеть начало Крымской войны. Я не шучу. Повезет депеши, сообщавшие, что русской армии, в ответ на отказ Турции признать права православной церкви во владениях Порты, отдан приказ занять княжества Молдавию и Валахию. Эта акция и станет фактически началом войны 1853–1856 годов, а поэт – нарочным ее. Миссия окажется столь серьезной, что лишь после смерти поэта, когда откроют архивы, мы узнаем: вслед за Тютчевым из посольств Англии и Франции в Петербурге на Запад полетят шифровки встревоженных послов.

Из донесения посла Франции в России маркиза де Кастельбажака: «Русское правительство… направило в Париж г-на Тютчева… Это незадачливый дипломат, хотя он и состоит при русском министерстве, и к тому же литератор, педант и вместе с тем романтик… Как ни ничтожна опасность, которую может представлять для нас этот пустой мечтатель, прикажите всё же взять г-на Тютчева под наблюдение…»

Да, командовал словами. И не только когда, как в люльки, «укладывал» их в стихи – командовал в любом разговоре: и в громком споре, и в «диванной беседе». «Остроумные, нежные, колкие, добрые слова, точно жемчужины, небрежно скатывались с его уст, – вспоминал граф Соллогуб. – Ему были нужны, как воздух, каждый вечер яркий свет люстр и ламп, веселое шуршанье дорогих женских платьев, говор и смех хорошеньких женщин… Но всё, всё исчезало, когда он начинал говорить… все умолкали, и во всей комнате только и слышался голос Тютчева… Главной прелестью… было то, что… не было ничего приготовленного, выученного, придуманного». Понятно, почему за ним, как за мифическими сиренами, евангельскими апостолами или божественными старцами, семенили не шпики – вереницы умнейших людей.

Из воспоминаний Михаила Погодина: «Низенький, худенький старичок… одетый небрежно, ни с одною пуговицей, застегнутою как надо, вот он входит в ярко освещенную залу; музыка гремит, бал кружится в самом разгаре… Старичок пробирается нетвердою поступью близ стены, держа шляпу, которая сейчас, кажется, упадет из его рук. Из угла прищуренными глазами окидывает всё собрание… К нему подходит кто-то и заводит разговор… он отвечает отрывисто, сквозь зубы… смотрит рассеянно… кажется, ему уж скучно: не думает ли он уйти назад… Подошедший сообщает новость… слово за слово, его что-то задело… и потекла потоком речь увлекательная, блистательная, настоящая импровизация… Вот он роняет, сам не примечая, несколько выражений… несколько острот едких, которые тут же подслушиваются, передаются шепотом по всем гостиным, а завтра охотники спешат поднести их знакомым, как дорогой гостинец: Тютчев вот что сказал вчера на бале…»

И что с того, что за разговорами этими он забывал поесть (в Германии как-то рухнул в обморок из-за того, что не ел три дня), что вечно ходил лохматым, из-за чего Елена Павловна, великая княгиня, перестанет приглашать его в свой дворец, в нынешний Русский музей (С.-Петербург, ул. Инженерная, 4/2), что вдовствующей императрице по рассеянности трижды (!!!) забывал принести обещанную книжку. Зато его любили, да так, что посол в Мюнхене, где бедствовал когда-то Тютчев, предлагал министру увеличить ему жалованье за счет своей зарплаты. А женщины? Надо ли говорить, как обожали они его? И не за то, что «любил любовь», – за вечный повод женской любви: за остроумие, иронию, насмешку. Жаль, что великие остроты умирают вместе с великими остряками. Впрочем, иные колкости его до нас, к счастью, дошли. Он острил, например, что Нессельроде, начальник его, напоминает ему египетских богов, которые скрывались в овощах: «Чувствуешь, что внутри бог, – вещал с самым суровым видом, – но не видно ничего, кроме овоща»… Князя Горчакова, сменившего Нессельроде на посту министра, друга своего, обзывал то «нарцызом собственной чернильницы», то – «фасадом великого человека». А минутные увлечения свои, улыбаясь, звал «васильковыми дурачествами». Эта шутка так понравилась при дворе, что ее позаимствовал Николай I, большой ходок по женской части.

С «василькового дурачества» началась у Тютчева и «незаконная» закатная любовь его к пепиньерке Лёле Денисьевой. Не любовь – «роковой поединок». Кстати, четырнадцать лет, которые проживет с ней, он тоже назовет, как и жизнь с первой женой, «раем». Скажет в стихах: «А с тобой мне, как в раю». И как первую жену – потеряет ее.

Он был значительно старше ее. Ему было сорок два, ей двадцать. Стройная, изящная брюнетка с большими черными глазами и милым, выразительным лицом, она годилась ему в дочери. Кстати, «пепиньерка» по-французски – «хозяйка рассады», так звали девиц из Смольного института, которые при выпуске соглашались присматривать за девочками из младших классов. Лёля и сама недавно была «смоляночкой»: вставала по колоколу, обливалась ледяной водой, оттеняла клюквенным соком щеки. Теперь же – приглядывала за двумя дочерьми Тютчева, которых он пристроил в институт. Там-то, в дортуарах института благородных девиц, он и «высмотрел» ее (С.-Петербург, Смольный проезд, 1). С ней, которая вся «была соткана из противоречий», готовая на «попрание всех условий», всё началось с флирта, но две стихии, два беззаконных сердца столкнутся так, что искры из глаз! Поэту, чьи жены были «отшлифованными иностранками», может, впервые попался русский характер: прямой, искренний, жертвенный, безоглядный. Вот поединок-то! От умозрительных его вопросов, есть ли счастье, оно ли цель, эта девочка не оставит камня на камне. Вернее, оставит, и как раз на камне – след на кирпичной печке от увесистого пресс-папье…

Дочь дворянина, гусарского майора, исправника из Пензы, Елена жила с теткой, инспектрисой Смольного института, которую звала мамой. Сначала жили в служебных покоях института, а когда разразился скандал, тетка вынуждена была снять квартирку во дворе дома на Кирочной. Я нашел их дом, видел чью-то бедную герань за стеклами второго этажа этой дворовой пристройки (С.-Петербург, ул. Кирочная, 14). Да, когда о романе Тютчева узнали во дворцах и салонах, тетку без шума выгнали, а вокруг Лёли, которая и сама должна была стать фрейлиной, за которой ухаживали в свете, вмиг образовалась пустыня. Даже дочерей поэта Дарью и Катю (обе идут на медали и получат их) едва не исключили из института. А отец Лёли, кавалер золотого оружия «За храбрость», увидев дочь на седьмом месяце беременности, чуть не вызвал Тютчева на дуэль. Зато они любили друг друга. Да как! Он, еще вчера написавший: «Я отжил свой век», пускается с ней в путешествие на Валаам. Пароход, ночная Ладога, какой-то монастырь, где в пять утра они были на ранней службе, жизнь в кельях, монашеская уха – всё было новой, незнакомой ему любовью.

Догадывалась ли о романе жена? Знала – вот трагедия! Сначала видела в юной девочке «полезный громоотвод» от «опасных красавиц света», а потом – взвыла. Читать их письма и знать ситуацию – непросто. Он едет на Валаам, а Эрнестина будто бы спокойно пишет Вяземскому: «Пытаясь обмануть свою потребность в перемене мест, он две недели разъезжал между Петербургом и Павловском. Он нанял себе комнату возле вокзала и несколько раз оставался там ночевать, но мне кажется, что с этим развлечением уже покончено и теперь мы перейдем к чему-нибудь новому. Я слышу разговоры о поездке на Ладожское озеро, которая продлится четыре дня, потом он, вероятно, отправится в Москву, чтобы повидаться с матерью, а там наступит осень, и все встанет на свои места…» Ну-ну! Знала бы она, что «это развлечение» затянется на годы. 20 мая 1851-го, через девять месяцев после вольной ухи, ночевок в каютах и кельях, Лёля родит поэту первую дочь. А он через месяц как ни в чем не бывало напишет жене, «кисаньке», как звал ее: «Что же произошло в глубине твоего сердца, что ты стала сомневаться во мне, перестала чувствовать, что ты для меня – всё, и что сравнительно с тобою всё остальное – ничто? Я завтра же, если это будет возможно, выеду к тебе. Не только в Овстуг, я поеду, если потребуется, хоть в Китай, чтобы узнать у тебя… не воображаешь ли ты случайно, что я могу жить при наличии такого сомнения…» Никуда, конечно, не поедет, да и пишет ей из Москвы, из комнат Шевалдышева (Москва, ул. Тверская, 12), где жил вместе с Лёлей и девочкой-младенцем, которую, по ее настоянию, записали Тютчевой. Лёле пишет любовные стихи – и сколько! Но ведь и жену забрасывает любовной «прозой»: «Ты… самое лучшее из всего, что известно мне в мире…»; «Сейчас пять часов утра… Чего только не отдал бы я за то, чтобы оказаться возле тебя и проснуться утром в комнате рядом с твоей…» Да, Эрнестина была для него «всем», но и Лёля была уже «всею жизнью». А стихи! Какие стихи он пишет ей! Но почти в каждом, лбом о стену – слово «рок». «Нет – в минуту роковую…», «При нашей встрече роковой…», «И только роковые дни…», «И, как страданье, роковой…», «Сольются с бездной роковой…» Наконец, классика, вершина: «Любовь, любовь – гласит преданье – // Союз души с душой родной – // Их съединенье, сочетанье, // И роковое их слиянье, // И… поединок роковой…»

Роковой, ибо две – нет, три! – непобедимые стихии столкнулись, ибо узел был затянут на шее у любящих, да еще на виду у всех: у света, у начальства, у друзей. С вызовом, бравируя, катается он с Лёлей то в открытых экипажах по городу, то в лодках по Неве, ездит в Павловск, Петергоф, ходит по театрам, концертам, раскланиваясь со знакомыми. И пока жена по полгода, по году живет в Овстуге или в Германии, он, почти холостяк, переселяется к Лёле то на дачу у Поклонной, в двух шагах от современной станции метро «Удельная» (С.-Петербург, Ярославский пр-т, участок дома, 78), то в квартиру на Кабинетской (С.-Петербург, ул. Правды, 14). Но в письмах жене твердит: он любит ее по-прежнему. Она ответит однажды: «Я в мире никого больше не люблю, кроме тебя, и то, и то! уже не так!» Но какое там – «не так»! Ведь вот, читайте, как она, германка холодноватая, вымеренная, зная всё, встречала мужа, когда он наконец вырвался к ней в Овстуг! Ведь неделю ждала его на пыльной дороге!

Из письма Дарьи Тютчевой – сестре Анне: «Вот уже несколько дней, как мы его ждали; ты знаешь, что мы дважды в день напрасно ходили встречать его на большую дорогу… В понедельник наша напрасная пешая прогулка была так тягостна, что мама больше и слышать не захотела о такого рода волнениях; но по какому-то предчувствию она велела заложить маленькую коляску… И вот мы мчимся во весь опор. Каждое облако пыли, казалось нам, несло с собой папа, но… то это было стадо коров, то телега… Наконец, доехав до горы… ожидание стало невыносимым; я помолилась Матери Божьей и просила ее сделать так, чтобы папа появился сейчас же, – и едва я закончила свою молитву, как кучер указал на Федора Ивановича… Лошадей осаживают, мама прыгает прямо в пыль, и если бы ты видела ее счастье, ее радость… С ней сделалось что-то вроде истерики, которую она пыталась скрыть за взрывами смеха… Мама как раз та женщина, которая нужна папа, – любящая непоследовательно, слепо и долготерпеливо. Чтобы любить папа, зная его и понимая, нужно быть святой…»

Но святой была и Лёля. А он, «порхающий с одного цветка на другой», кажется, до конца жизни так и не понял: за что же любят его? Жене в разгар связи с Денисьевой вдруг признается: «Говоря между нами, я не знаю никого, кто был бы менее, чем я, достоин любви. Поэтому, когда я становился объектом чьей-нибудь любви, это всегда меня изумляло».

«Молчи, скрывайся и таи», – написал. Чего-то мы и не узнаем никогда. Но вторую семью спрятать было невозможно, и с годами почти все в окружении поэта смирились с ней. Денисьеву примут, с ней станут общаться дочери поэта, друзья, даже официальные лица. Что толковать – большой и малый двор империи окажутся «в курсе». Новый царь Александр II, узнав о второй семье поэта, пригрозит Тютчеву, что «подобные отношения ставят под угрозу придворную службу Анны Тютчевой». Анна тогда же запишет: «Я плачу свою часть долга за то немыслимое пренебрежение приличиями и стыдливостью, которые проявил папа: быть может, другие повинны в подобных вещах не менее, чем он, но никто не выставляет этого на всеобщее обозрение…» А сын поэта, «незаконный» Федор, напротив, будет гордиться, что отец, полюбив его мать, принес в жертву «весьма в то время блестящее положение» и плевал «на выражаемые ему двором неудовольствия…»

Они, конечно, ссорились – поэт и Лёля. После смерти ее проговорится: она в грош не ставила его стихов, кроме посвящений. «Вот чем она дорожила, – чтобы целый мир знал, чем она (была) для меня: в этом заключалось ее высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души ее». Ради этого, уговаривая его переиздать свой первый сборник, она попросит посвятить его ей. Он ответит: «Ты хочешь невозможного». Но крупно поссорились (она чуть не убила его), когда перед рождением их третьего уже ребенка он станет отговаривать ее, чтобы она хотя бы того не записывала Тютчевым. Вот когда она схватит вдруг подвернувшееся под руку пресс-папье – бронзовую собаку на малахитовой подставке – и «изо всей мочи» запустит в него. В «Боженьку» своего, как говорила. Правда, тут же повалится в ноги, моля о прощении, а он, позже, будет молча, но уважительно показывать другу выбоину в стене. «Меня – и так любить», помните? Она родит ему сына – третьего ребенка! – но почти сразу сгорит от чахотки. Умрет у него на руках. Это случится там же, на Кабинетской улице, но в соседнем доме, через перекресток, где она снимет квартиру незадолго до смерти (С.-Петербург, ул. Правды, 12). А через год умрут и этот сын (все-таки Тютчев, как она хотела), и четырнадцатилетняя дочь их. На Волково кладбище, где ляжет «незаконная семья» его, он как помешанный, не стесняясь рыданий, будет ходить, как на службу. Пишут: именно тогда и повернулся к Богу. «Всё во мне убито: мысль, чувство, память…» Эрнестина, увидев слезы его, скажет: «Его скорбь для меня священна, какова бы ни была ее причина». А он будет долго еще шептать над могилой любимой: «Всё, что сберечь мне удалось, // Надежды, веры и любви, // В одну молитву всё слилось: // Переживи, переживи!..»

Он переживет Денисьеву на девять лет. Будет влюбляться еще, вот ведь штука! В красавицу Наденьку Акинфееву, двадцатилетнюю внучатую племянницу князя Горчакова, к которому, когда тот стал министром иностранных дел, зачастит (С.-Петербург, ул. Большая Монетная, 11). Наденька разводилась с мужем и потому жила в доме дяди. Молодая, веселая, контактная, она не только пленила чуть ли не всех дипломатов, бывавших в доме (Тютчев в стихах ей напишет: «При ней и старость молодела // И опыт стал учеником, // Она вертела, как хотела, // Дипломатическим клубком»), но, говорят, влюбила в себя и «нарцисса» Горчакова. Так же безоглядно увлечется Тютчев и вдовой бывшего ректора университета, поэта и критика Плетнева – Александрой. И напишет ей одно из лучших своих стихотворений: «Чему бы жизнь нас ни учила, // Но сердце верит в чудеса: // Есть нескудеющая сила, // Есть и нетленная краса…» Но самым серьезным увлечением поэта станет тезка покойной Лёли и подруга ее еще по Смольному Елена Богданова, урожденная баронесса Услар. Она после самоубийства своего второго мужа снимала квартиру в доме на Сергиевской (С.-Петербург, ул. Чайковского, 10), где у нее бывали Гончаров, Апухтин, Никитенко, какой-то поэт Яхонтов, какая-то сочинительница романсов Зыбина. Для Тютчева она – как бы последний «брык», всплеск угасавшей души, а для нее его любовь стала, как пишут, игрой и расчетом. Он, тайный советник, считайте, генерал-лейтенант, камергер, наконец, известный поэт, мотался ходатаем по ее вдовьим делам, давал ей коляску с кучером для прогулок, возил бутылки со сливками да сливочное масло, которое она любила свежим. Он ведь и шутил с ней не без старческого подобострастия. А однажды пошутил жутковато: «Несчастный г-н Тютчев, – написал, – поручил мне известить Вас, сударыня, что от усилившейся ночью до крайних пределов болезни он скончался после краткой агонии между 5 и 6 часами утра. Последним волеизъявлением покойный назначает Вас… наследницей бутылки сливок и фунта масла… Вынос тела… вечером…» Не знал, видимо, что поэтам нельзя безнаказанно бросаться словами – ведь он и умрет на рассвете. И почти последними словами «командира слов», когда речь превратится чуть ли не в мычание, станет горькая жалоба Аксакову как раз о словах: «Ах, какая мука, когда не можешь найти слова, чтобы передать мысль…»

«Я исчезаю, исчезаю…»

Всё известно ныне: как жил, как первый раз свалился, как умер. Сначала предали стихи: рифмы, ритмы, звуки. Заметил это, когда писал стих на смерть Наполеона III. Слова не слушались, но он довывел их. Более того, сам понес их князю Мещерскому на Грязную, то бишь на Николаевскую (С.-Петербург, ул. Марата, 9). Князь, консерватор, льстивый царедворец, да к тому же и содомит (о нем даже Витте бросит гневно: «просто негодяй»), – не только издавал газету «Гражданин», но по средам собирал у себя званые вечера, которые посещали Майков, Лесков, А.К.Толстой, Достоевский. К последнему именно и перейдет «Гражданин». Но с Тютчевым, который и жил когда-то на Грязной, почти в соседнем доме, именно тут и случился первый удар.

Из мемуаров кн. В.П.Мещерского: «Войдя, он сказал мне, что принес стихотворение на смерть Наполеона III. Затем он достал, как всегда, клочок бумаги, на котором каракулями были изображены стихи, и начал читать. Во время чтения с ним, очевидно, сделался первый удар: он не мог уже разбирать своего почерка и затем не мог уже плавно произносить слова… Чтение прервалось: я испугался его состояния, усадил его, успокоил, он немного как будто очнулся… Затем его усадили на извозчика и он вернулся домой… Увы, это было началом его кончины…»

Что вообще остается от поэтов? Стихи, истлевающие рукописи, портреты в трещинках-морщинках, фотографии, десяток, больше два, личных вещей. Всё? Да, почти! Если не считать семидесяти восьми ступенек дома на Невском, по которым поднимался, подоконников, которых касался рукой, дверных проемов, в которые входил, пейзажей за стеклами той полусотни теплых еще зданий, где бывал, и, может, дюжины домов, где жил. Это – топография жизни поэта, карта-миллиметровка побед и поражений и маршрут блужданий души. Дюжина домов, но где искать их? Доски в его честь украшают лишь два дома: один – в Москве, один – в Петербурге. В мемуарах сообщается: жил на Лесном, на Грязной, на Конюшенной, а иногда – просто в каких-то домах Левенштерна, Пиккиева, Геннерта, Ковалевской. Где они, если нет даже улиц иных, давно поменялась нумерация, а имена не домочадцев – домовладельцев знали лишь современники? Говорю не просто так: годами искал старые карты, клянчил домовые книги (посмотреть!), ворошил адресные справочники, топонимические словари, листал комментарии и примечания в фолиантах.

Вот питерский дом Тютчева на Грязной. Ныне – улицы Марата. В другом месте читаю: дом находился на Стремянной. В третьем сообщается – в доме Геннерта и дается номер: 23. В четвертом столь же уверенно называется дом № 4 по Марата. А ведь поэт жил здесь в 1853-м, когда был влюблен в Денисьеву и когда надолго оставался без семьи (С.-Петербург, ул. Стремянная, 23). Сюда к нему приходил Тургенев, с которым велись задушевные долгие беседы «один на один». А сам Тютчев навещал друга на Фонтанке, где познакомится с молодым Львом Толстым (С.-Петербург, наб. Фонтанки, 38). Кстати, «географически» поэт пересекался с Тургеневым и раньше. И в доме Лопатина, о чем я рассказывал, и в гостинице Демидовых, где Тургенев в 1843-м познакомился с самой большой любовью – певицей Полиной Виардо, а Тютчев жил с Эрнестиной, но уже в 1852-м (С.-Петербург, Невский пр., 54/1).

Так или почти так устанавливался каждый «темный» адрес поэта. Он, до того как надолго, на целых восемнадцать лет, вселился в дом на Невском, с которого я начал рассказ, сменил много адресов. Я не нашел только дома Левенштерна на Лесном, где он жил летом 1848 года, да «тайную» квартиру «у вокзала», которую поминает в письме Эрнестина и которую поэт снял, когда влюбился в Денисьеву. Три года горячечного «сумасшествия» с Лёлей, когда он жил почти холостяком, отмечены многими адресами. Он дважды живет в доме Сафонова на Марсовом поле. Он второй раз снимает комнаты в гостинице Кулона на углу Невского и Михайловской. Знал ли, живя тут, что в этом же отеле останавливался когда-то и его «идейный враг» маркиз де Кюстин? И что здесь, еще при жизни его, в 1867-м, будет жить Льюис Кэрролл, автор знаменитого «Зазеркалья»? Наконец, и снова рядом с Невским, Тютчев летом 1854-го снимает жилье у Ковалевской, прямо против нынешнего Дома книги (С.-Петербург, кан. Грибоедова, 14). Это не считая его поездок с Лёлей в Москву, где поэт жил в Гнездниках (Москва, Большой Гнездниковский пер., 5), а Денисьева у мужа сестры в служебной пятикомнатной квартире «Московских ведомостей» Каткова (Москва, ул. Большая Дмитровка, 34). Не считая поездки любовников в Париж, где поэт успел познакомиться с Герценом и дважды навещал его в большой меблированной квартире (Париж, ул. Риволи, 172). Тут у Герцена будет жить писатель Боборыкин, и здесь, буквально за несколько дней до смерти Герцена, навестит его Тургенев. Это случится в 1870-м, и Тургенев скажет о последних днях Герцена, что никогда не находил его «таким веселым и болтливым…»

Последние годы Тютчева тоже окажутся и веселыми, и болтливыми. Не спешите бросать в меня камни. «Если к его талантам и сведениям, к его душе и поэтическому чутью придать привычку правильной и трудолюбивой жизни, – заметит Плетнев, – он был бы для нашей эпохи светилом ума и воображения». Как-то само собой «чаровник» наш станет членом-корреспондентом Академии наук по отделению словесности, не прикладывая усилий, будет осыпан наградами, пожалован в тайные советники, из-за чего все обязаны будут величать поэта «ваше высокопревосходительство», а потом и назначен аж председателем Комитета иностранной цензуры. Жалованье его сразу выросло до 3430 рублей. Но природу не обманешь. «Его лень, – напишет брату Эрнестина, – поистине ужасает. – Он… можно сказать, ничего не делает, ибо цензурирование газет – это дело, которое можно выполнять на скорую руку, затрачивая на него не более получаса в день, к тому же из каждых двух недель он занимается этим только одну». Словом, плевал на службу, да особенно и не скрывал этого. Я лично от души повеселился, когда прочел, как он, мундирный сановник, сбежал, да что там – слинял с официозного торжества на Дворцовой. Дело было 30 мая 1858 года. Освящали Исаакиевский собор.

Из письма Тютчева – жене: «Вызванные к 9 часам утра в Зимний дворец, в одиннадцать мы находились еще на большом дворе, рассаженные по каретам… Я находился в предпоследней карете процессии, золоченной по всем швам, запряженной шестью лошадьми и сопровождаемой придворными лакеями… Около часу освящение кончилось… Тут-то я почувствовал себя разбитым от усталости (а впереди еще была ужасающая перспектива только что начавшейся обедни, а за ней панихиды по пяти государям и не менее длинного молебна за царствующего императора), тут-то я и сделал то, что так свойственно моей природе, – я сбежал… И одинокий и великолепный, шел по улицам, ослепленным моим блеском, чтобы кратчайшим путем добраться до своей комнаты, своего халата…»

В этом – весь Тютчев! Был цензором, но таким, что его подчиненные, тоже цензоры и тоже поэты Майков и Полонский, души в нем не чаяли. Могу представить его убийственные реплики над их общей «службой», когда Тютчев входил в салон Майкова, где бывали Панаев, Григорович, Гончаров (учитель детей Майковых) и сам, кстати, цензор (С.-Петербург, ул. Садовая, 49), когда навещал Якова Полонского по одному из ранних его адресов (С.-Петербург, Московский пр., 7). Первый, Майков, заменит Тютчева на посту председателя Комитета иностранной цензуры после смерти его, а второй, уже стареющий, влюбится вдруг в младшую дочь Тютчева и едва не станет зятем его… Был цензором, но вновь, соединяя несоединимое, только и делал, что высказывал как раз нецензурные мысли. Об этом в книге «Быт и бытие» скажет князь С.М.Волконский. Князь был совсем юным, когда в доме его родителей на Васильевском острове (С.-Петербург, 4-я линия, 17) появлялся Тютчев, всклокоченный старик в золотых очках и с развязанным галстуком. «Как его встречали, когда он входил, – если бы вы только знали, как встречали! – захлебывался мемуарист. – Встречали, как встречают свет, когда потухнет электричество и вдруг опять зажжется. С ним входила теплота, с ним входил ум… Он не мог бы всё то печатать, что иногда срывалось с языка. Из цензурных соображений не мог бы: да, он, служащий по иностранной цензуре, говорил нецензурное…» А когда Горчаков, ставший канцлером, по-дружески предложит поэту возглавить журнал о политике, Тютчев ответит: он «может писать только вещи, которые говорить нельзя…» Душа цензуры не принимала.

Тютчев успеет еще оценить и Достоевского, которого убеждал, что его «Преступление и наказание» выше «Отверженных» Гюго, и Толстого за его «Войну и мир». Будет по-прежнему ездить на балы, рауты, приемы, вечера – и в пышные дворцы и в дома частные. Будет искать «театр для себя», обожать смех женщин, споры мужчин, блеск и огонь страсти у тех и у других. Но регламентом света, порядком будет открыто манкировать. Надевал фрак, да еще поношенный, когда должен был быть в мундире и с лентой, не давал балов, что обязан был делать, имея взрослых дочерей, но главное (о, ужас!) – не имел шестисотого «мерседеса», то есть, пардон, собственного выезда, кареты. Ездил на дешевых «ваньках», извозчиках, а чаще – ходил пешком, «рыскал пехтурой», как очень уж по-нынешнему выразилась тогда Смирнова-Россет. Она любя звала его иногда «Тютькой». Вот и прикиньте: накинет Тютька плед поверх старого плаща, свалит голову набок, как любил ходить, и… шкандыбает в очередной салон. Уж не в таком ли, боюсь, виде он в Царском Селе у озера поутру вдруг встретит самого Александра II. «По мере того, как он приближался, – напишет Эрнестине, – меня охватывало волнение, и когда он остановился и заговорил со мной, то волнение передалось и ему также, и мы расцеловались…» Давно ли он был свидетелем салюта в Кремле в честь рождения этого Александра, давно ли был в Кремле, когда того короновали на царство. В тот приезд в Москву он поднимался, представьте, вместе с Вяземским на балюстраду дома Пашкова, куда уже в ХХ веке безумная фантазия Булгакова забросит Воланда и компанию (Москва, ул. Моховая, 1/6). Хорошо, широко там, на балюстраде, мечталось в виду иллюминированной Москвы, Тютчев ведь и в старости был мечтателем и предсказателем. За пятнадцать лет предсказал Крымскую войну, за три года – франко-прусскую войну, когда Горчаков, убедившись в предвидениях друга, просто рухнул. Наблюдая за объединением Германии, предскажет и то, что не застанет при жизни, – мировую бойню, развязанную ею. В письме дочери скажет, что Германия «в итоге неизбежно обратится против нас и навлечет на нашу бедную страну несчастья, более ужасные, чем те, которые ныне поразили Францию». И не тогда ли, не на балюстраде ли дома Пашкова, родится у поэта стих, который выпростается уже через год, в 1857-м: «Над этой темною толпой // Непробужденного народа // Взойдешь ли ты когда, Свобода, // Блеснет ли луч твой золотой?..»

Но реальный, не метафорический «золотой луч», его небесный свет, его «время золотое» напомнит о себе в Карлсбаде, когда ему стукнет шестьдесят шесть. Там, на водах, старый и больной, он вновь увидит свою Амалию, первую любовь, ставшую теперь женой финляндского губернатора графа Адлерберга. Тогда и родятся дивные строки, известные ныне каждому: «Я встретил Вас – и всё былое…» Что рядом с этой любовью, первой страстью его балы, рауты, протекции, галуны на мундире, толпы поклонников, золоченые кареты камергера, даже страшный «перепуг» – какое-то опоздание на завтрак к самой императрице? Что рядом с этим были расстояния и годы, пространство и время – вечность и бесконечность?..

Последний раз увидит Амалию за три месяца до смерти. Увы – около постели в доме, где умирал. Лицо его, пишут, просветлело, в глазах встали слезы и от волнения (на деле, думаю, от третьего уже инсульта) он, говорун, не смог сказать и слова. На другой день дрожащей рукой написал несколько слов Дарье, дочери: «Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствии моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюднер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной. В ее лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй…» Да, Амалии, которая переживет поэта на пятнадцать лет, останутся на память его стихи под зашифрованными инициалами «К.Б.», последняя строка-признание в них: «И та ж в душе моей любовь!..»

Эрнестине тоже останутся стихи. «Всё отнял у меня казнящий Бог: // Здоровье, силу воли, воздух, сон, // Одну тебя при мне оставил он, // Чтоб я ему еще молиться мог…» Она не отходила от умирающего все 195 дней, она переживет его на два десятилетия и поселится сначала в доме князя Мещерского на Николаевской, а потом, уже до гроба, – на Малой Итальянской (С.-Петербург, ул. Жуковского, 10). Он незадолго до смерти несколько раз обнимет ее и при всех медленно, наверное, по слогам, скажет: «Вот у кого я должен просить прощения». За прошлое, да и за будущее, ведь ей оставлял завещание, в котором пенсия тайного советника была отписана не ей и не ее законным детям – Гортензии Лапп, той самой, помните, четвертой «жене» его, которая родила ему двух сыновей. Эрнестина, заметьте, свято выполнит эту волю мужа… Отдаст эти деньги чужим!

А что же счастье? – спросите вы. Неразвязанный узел наш, вопрос, мучивший поэта всю жизнь. В чем оно? В любви, в эгоизме страсти, в детях, в служении родине? Мне кажется, поэт дал ответ. В старости он полюбит проводить долгие вечера у Вяземского, в последней квартире его на Морской (С.-Петербург, ул. Большая Морская, 49). В том доме, в котором через пятьдесят лет поселится (только в дворовом флигеле) Осип Мандельштам – акупунктура гениальности не подведет и тут. Так вот, именно Вяземскому Тютчев, к 50-летию творчества его, напишет стихи, в которых и будет всё объясняющая строфа. Про счастье, но и про творчество. «У Музы есть различные пристрастья, // Дары ее даются не равно; // Стократ она божественнее счастья, // Но своенравна, как оно…» Не думаю, что слово «стократ» сказано повелителем слов ради красного словца. Для гения творчество – единственная цель: от пеленок и – до смертного одра.

…Умирал тяжело, но поразительно отважно. «Теперь главное в том, – продиктовал о смерти, – чтобы уметь мужественно этому покориться». Верен себе оставался до последних минут. Даже острил до конца. Когда ему, парализованному, сказали, что с ним хочет попрощаться Александр II, он, кто не мог уже и повернуться без Эрнестины, улыбнулся и сказал, что смущен намерением царя, ибо с его личной стороны «будет крайне неделикатным, если он не умрет на другой же день…» И – не шутя уже – до конца переживал за Россию. Трудно поверить, но, когда священник прочел уже отходную, когда столпившиеся у впавшего в забытье поэта родственники плакали и уже прощались с ним, он, вдруг очнувшись и обведя всех глазами, быстро и, главное, членораздельно спросил: «Какие получены подробности о взятии Хивы?..» Русская армия в те дни как раз совершала свой азиатский поход. Ну, как вам это? Словно там, на небесах, поэту через минуту-другую предстояло не просить прощенья у Бога, не отвечать за прожитое и каяться в грехах, а по меньшей мере – делать доклад о последних событиях – о победах державы!

Нет, прав будет Погодин, университетский друг Тютчева, когда после смерти поэта напишет о нем: «Как мог он, барич по происхождению, сибарит по привычке, ленивый и беспечный по природе, ощутить в такой степени, сохранить, развить в себе чистейшие русские и славянские начала и стремления?.. Никто в России не понимает так ясно, не убежден так твердо, не верит так искренно в ее всемирное, общечеловеческое призвание»…

Последними словами командира слов станут три слова: «Я исчезаю, исчезаю!..» Изумленный, изумлявший, изумляемый доныне поэт, помните, признался: «Я не знаю никого, кто был менее, чем я, достоин любви. Поэтому, когда я становился объектом чьей-нибудь любви, это всегда меня изумляло…»

Удивительно, но свидетели его ухода под утро – как он и предсказал! – подтвердят: поэт умер с лицом, полным изумления, озаренный этим чувством.