«И больше благодати в описании нимф, нежели в описании медалей. И больше благодати в описании происхождения гигантов, нежели в описании придворного этикета. И больше благодати в описании Мелюзины, нежели в описании кавалерии и артиллерии. И больше благодати в описании подземного горного народца, чем в описании фехтования и дамского угодничества»
«…когда видны блуждающие огоньки, это означает неминуемый упадок страны».
Книга издается с разрешения литературного агентства «Banke, Goumen & Smirnova»
Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.
© Галина М.С.
© ООО «Издательство АСТ», 2015
– Это вот что, – сформулировал он очевидное, – проходная комната?
Он только-только собрался сказать, что вполне устраивает, спасибо большое, но тут дверь, как он полагал, в кладовку, распахнулась, и мимо, топая берцами, прошли гуськом два огромных байкера, медно-рыжий и русый, оба в черной коже, блестящих клепках, шипах и цепочках. Ни на него, ни на дежурную, они не обратили внимания.
– Ну, да. У нас, понимаете… немножко ремонт.
На сайте ничего про ремонт не было. Он мрачно разглядывал синенький пятитомник Гайдара на полочке (почему Гайдар?) и думал, что напишет у них на форуме всякие гадости. Так им и надо.
Задумалась, почесала плечо носом. Он против воли восхитился – не каждый так может. Он только сейчас разглядел, что на ногах у нее огромные, не по размеру, розовые пушистые шлепанцы с носиком и ушками.
– Есть одна, там, правда, краской сильно пахнет.
Он представил, как сидит на кровати в одних трусах, а мимо, взад и вперед, ходят байкеры.
– Краской пахнет. Понятно. Ладно, ведите.
Окно предъявляло пиксели бурых и зеленоватых черепичных крыш с присевшими на них тарелочками спутниковых антенн. Посреди комнаты торчали заляпанные побелкой козлы. Краской, да, пахло, и сильно. Но он любил этот запах.
– Маляры уже закончили. А художница приходит днем. И уходит к шести. Она вам не помешает.
Она успела расписать только одну стену: суровый мужчина, грозя гигантской логарифмической линейкой, обнимал женщину, выпускающую жирного голубя.
Советское входит в моду. А когда-то казалось, прости господи, унылым говном.
– Ну вот, – радостно сказала дежурная, – хорошая комната, правда?
Мужчина с логарифмической линейкой покосился на него с укоризной.
– Позавтракать где можно? У вас?
– Ах, нет, у нас же ремонт. В «Кринице» можно. Как выйдете, сразу направо. Они рано открываются. У них омлет. И запеканка. И сырники с вареньем. И недорого.
Она была совсем молоденькая, а молодым всегда хочется есть.
Он покачал головой, раскрыл сумку и принялся раскладывать вещи на койке, рядом с плоской горкой пахнущего стиркой постельного белья.
Обливные горшки, грубые некрашеные балки… Бездна вкуса. «Криница», а как же.
Женщина за стойкой, полная, еще молодая, очень домашняя, кивнула ему и украдкой зевнула.
– Как всегда?
Она не улыбалась, но казалось, что улыбается. Только скрытно. Тайно. Только ему.
Он подумал про яичницу и отверг. Заказал творожную запеканку и кофе.
– Хотите, бальзаму налью? В кофе? Бонусом. Холодно же.
Мокрый снег за окном сообщал уют равнодушному пищевому пространству.
– Наверное, – сказал он. – Наверное, да. Спасибо.
На календаре у нее за спиной два котенка играли клубком шерсти. Календари с котятами популярней календарей с младенцами. Не все любят детей, а котят все. К тому же ребенка так и сглазить недолго. Не надо на него смотреть чужим людям. А котятами можно умиляться, сколько влезет. Жизнь котенка, в сущности, ничего не стоит.
Он забрал поднос и устроился за столиком у окна. Буфетчица раскрыла покетбук в яркой обложке и углубилась в чтение, но, поймав его взгляд, подняла голову. Я не улыбаюсь тебе только потому, что ты можешь подумать, что это входит в сервис, а я не хочу, чтобы ты так думал, казалось, говорило ее лицо.
– Вкусно?
Прогрохотал по брусчатке фургончик, выдавливая снеговую кашу на узенький, низенький тротуар. На розовом боку пестрела реклама молочных продуктов, он не разобрал названия. Жалюзи в доме напротив взлетели вверх, открыв витрину сувенирной лавки.
– Спасибо, очень.
Запеканка была с цукатами и щедро полита сбитыми сливками.
– Заходите еще, – она наконец улыбнулась.
Дежурное дружелюбие, ничего не означает. Просто их тут хорошо натаскивают.
– Спасибо. Кстати… как вы думаете, что такое «вертиго»?
– Что-то, что вертится? – спокойные серые глаза изучали его лицо, и, уже уверенней, она сказала: – Головокружение?
Он кивнул и вышел с неприятным чувством, что она, стараясь угодить ему, прочла его мысли.
Пассажиры, входя, здоровались с кондукторшей. Он протер ладонью стекло, как раз вовремя, чтобы увидеть, как у мокрой ограды рынка несколько фургончиков выгружают цветы, охапки цветов. Отвалившиеся толстые зеленые листья мокли в подтаявшем снеге. Еще одна площадь, пустые фонтаны, серые дома с лепниной, деловитые люди расставляют мокрые ведра, опять цветы, алые, желтые, лиловые на серой брусчатке…
– И как вам у нас?
Лысому печальному человечку с большим носом и пятнистой рукой на рукоятке массивной трости даже не пришлось наклоняться, такой он был маленький.
– Нет-нет, там, сзади, свободно, – продолжил человечек поспешно, видя, что он намеревается освободить сиденье, – просто иногда хочется поговорить, знаете. Я вот как раз сзади и сяду.
Человечек исчез из поля зрения, но тут же, устроившись позади, постучал по плечу, привлекая к себе внимание. Он напрягся – не любил чужих прикосновений.
– Ничего, – сказал он, – колоритно.
– Рынок, Собор, Театр, Старый Рынок… Это остановки так называются. Кстати, видите вон тот серый дом, где дриада на фронтоне? Когда дождь идет, она плачет. А легенду про нее знаете?
– У архитектора умерла от чахотки дочь, – предположил он.
– Положим, у владельца. А архитектор…
– Был ее женихом.
– Надо же, – удивился старик, – вы-таки читали путеводитель!
– Нет. Просто догадался.
Он украдкой глянул на часы – в чужом городе время всегда тянется медленно.
– А как вы догадались, что я приезжий?
– Каждое утро, – сказал старик, – буквально каждое утро тут садятся одни и те же люди. Я их знаю. А вас – нет. К тому же у вас нет зонтика. У меня тоже нет, но мне можно. Я выхожу, когда этот противный мокрый снег уже кончается. Но те, кому по утрам на работу, обязательно ходят с зонтиком. С маленьким складным черным зонтиком.
На мраморных бортиках пустого фонтана сидели голуби, бледные, гладкие, он сначала подумал, что это украшения, но потом один из них пошевелился.
– Я мог переждать непогоду в кафе. Я, собственно, так и сделал.
– Я и говорю, приезжий. Живи вы здесь, у вас был бы с собой зонтик и не пришлось бы пережидать непогоду в кафе.
Он поднялся с приятно нагретого его собственным задом сиденья.
– Рад был познакомиться, мистер Холмс, – сказал он и пошел к выходу.
Оперный театр походил на торт. Избитая метафора, да-да, он знает. Кремовые башенки, безешные нашлепки муз и амуров. Правда, торт обычно молчалив, а тут стены распирала музыка, бравурная и прилипчивая. Никто, ну буквально никто не может сравниться с Матильдой моей.
Пожилой солидный вахтер приподнялся, он уже собрался было достать удостоверение, было у него одно хорошее удостоверение, но вахтер кивнул и с достоинством, но громко, перекрывая хвалу несравненной Матильде, сказал:
– Витольд Олегович там, в зале.
Зеркальный двойник спускался ему навстречу, а потом исчез, потому что зеркало осталось за спиной, впрочем, тут же из хлопнувшей боковой двери на площадку выскочил некто, с чудовищной птичьей головой.
– Я не могу так! – сказал монстр.
Маска закрывала верхнюю часть лица, и было видно, что у монстра обиженные губы и рыхлые щеки немолодого человека.
– В ней невозможно петь! Я ему говорил, это же… совсем по-другому резонирует, да и… я воздух не могу набрать нормально, этот мерзкий клюв! Мерзкий! А он еще требует, чтобы мы в этом ходили все время, привыкали. Как вообще к этому можно привыкнуть? Я ему что, мальчишка?
– В комедии дель арте, – сказал он, – играли в масках. И ничего.
– Сговорились все, что ли? – Монстр широким жестом сдвинул маску на затылок – черный блестящий клюв теперь торчал над его головой, точно рог жука-носорога. – Дель арте, дель арте, цветущая сложность средневековья! Сами-то петь в маске пробовали?
У монстра были страдальческие глаза с припухшими нижними веками.
– Леонид, ну хватит валять дурака, вернись.
Этот был подтянутый, в джинсах и замшевом пиджаке. И без маски.
– Я певец, – сказал Леонид печально, – не лицедей. Певец.
– Кто бы сомневался. Ступай в зал. Пожалуйста. Потом поговорим.
«Вот тебе лютики, вот васильки, вот мимозы, вот и розы, и левкоя цветки; лилии, ландыши, чары весны, бальзамины и жасмины, аромата полны» – доносилось из-за двери. То ли этот несчастный фармацевт Миллер так бездарно перевел, то ли оно у Герца так и было, он не знал. Бальзамины и жасмины, господи боже ж ты мой.
Леонид горько махнул рукой и поплелся обратно. В дверях он зацепился клювом за притолоку, приглушенно выматерился и исчез во мраке.
– Вкратце концепция такова. – Витольд завернул рукав замшевого пиджака и озабоченно поглядел на часы. – Вкратце. Присядем?
Он подумал, что Витольд старше, чем кажется. Просто следит за собой и держится неформального стиля в одежде.
Они сели на банкетку, обтянутую малиновым плюшем. Женские голоса за полуприкрытой дверью продолжали восторженно токовать про лютики и васильки. Сопрано, меццо-сопрано.
– Представьте, – Витольд возвысил голос, – заколдованный замок. Ну, дворец Иоланты. Красивые люди, яркие одежды, зеленые, красные, и розы, розы повсюду. Цветущая сложность средневековья, понимаете? И вот она… Она слепая, потому что красота – только вокруг нее, а за оградой, ну просто кошмар за оградой, распад, гниение… Окружающий мир, он ей омерзителен, понимаете? Она своей слепотой как бы выстраивает вокруг себя заповедный рай, дивный сад, куда нет доступа грубой реальности. Безгрешная легкая жизнь, она и сама говорит, мол, отчего это прежде не знала ни тоски я, ни горя, ни слез и все дни протекали, бывало, среди звуков небесных и роз? Это же все – в предчувствии грехопадения, в предчувствии ужаса. И сама она – в белом и золотом, и луч прожектора следует за ней и прекрасное, прекрасное лицо! И когда тенор с баритоном, ну, с этим раздолбаем Леонидом, вы видели его, они… ну, чудовищные просто уроды, в черном, коричневом, угловатом, в страшных масках… И Водемон – урод, и Робер, и посланник, и сам король. Они появляются в запретном саду, эти двое, баритон поет про Матильду…
– Не люблю эту арию.
– Кто ж ее любит! Пошлая, навязчивая, агрессивная. Еще бы. Он же нелюдь. Монстр! Оба они – нелюди, только они сами об этом не знают, понимаете? Они думают, все как надо. И тут они попадают в этот сад, и замок заколдованный, и вот, Водемон признается ей в любви и понимает, что она слепа, – она ощупывает его лицо, трогает его пальцами и снимает с него маску… Не она прозревает – это любовь делает из него человека. Она, Иоланта, обретает зрение, чтобы изменить этот мир, она его как бы прорисовывает вокруг себя – ну, подходит к каждому и снимает маску. И под ними – прекрасные, прекрасные лица. Такая вот концепция. Вы пишете?
– Я запомню. А когда премьера?
– Мы ею закроем сезон. «Иолантой». Роскошная премьера, шпалеры увьем живыми розами. И духи, Sa Majeste la Rose, побрызгать в партере, на премьере хотя бы… Чтобы такой райский, райский запах. В самый патетический момент сверху из люка на зрителей – розовые лепестки. Это будет что-то с чем-то. Стилизация, сецессия, art nouveau, все такое растительное. И черные радикальные фигуры в масках. Как бы если квадрат Малевича напал на девушек Мухи. Вот так примерно.
– Интересный замысел, – согласился он и подумал, что вот сколько ни стараемся, а все выходит безнадежно провинциально. – У вас впервые ее ставят, «Иоланту»?
– Еще бы. Первая «Иоланта» за сто лет. Направник в одиннадцатом приезжал. По высочайшему приглашению. Дирижировал «Иоланту» и «Орфея и Эвридику». Никаких экспериментов, чистая классика. Направник, знаете ли, новшества не поощрял.
– Жаль. Я как раз авангардом занимаюсь.
– «Иоланта» ни разу не авангардная была, я ж говорю. Это мы впервые так. Новация. Если вам что по истории, это к Шпету. Он при совке завлитом работал. Сейчас на пенсию ушел наконец-то. Афиши старые собирает, вырезки газетные. Вроде книгу писать собирается.
Витольд очень хотел ему угодить. Еще рассердит журналиста, а тот возьмет и напишет что-нибудь эдакое. Или, что еще хуже, ничего не напишет.
– Как вы полагаете, он не откажется принять меня? Шпет?
– С моей рекомендацией – нет, – солидно сказал Витольд.
Старый хрен наверняка будет в восторге, если кто-то им заинтересуется, но декорум соблюдать надо. И Витольду приятно, что поспособствовал. Он поднялся.
– Ну что ж, Витольд Олегович, спасибо, это и правда очень интересная, э… задумка. Хотя мне вот тут пришло в голову, может быть и другая интерпретация. Более радикальная. Когда они выходят на сцену, они все – красавцы. Водемон, и Робер, и все остальные. Она не видит их, но знает, что они красивы, что вокруг – прекрасный Божий мир. Ей все так говорят – он прекрасен. Вот тебе лютики, вот васильки… Она трогает эти цветы, они нежны, и аромат, и все такое… Бальзамины и жасмины. И вот она гладит пальцами лицо Водемона, она знает, что он красив, она любит его. А тут папа-король наседает, что, мол, казнит ее любимого, значит, если она не захочет видеть, если не прозреет… Врет, понятное дело, но она-то не знает. И она в отчаянном усилии прозревает, она же любит! И видит страшный свет, невыносимый, грозное карающее небо и людей вокруг. И вот, практически в финале уже, когда она поет «Кто это? Я не понимаю?», а этот ее мавританский врач отвечает – «Люди», они вдруг все, все надевают маски уродов. Она оказывается в кольце уродов. Они были красивы, потому что она была слепа, понимаете? И сад вокруг превращается в чудовищный пустырь – приходят работники сцены, служители и все эти цветы, всю эту красоту забирают в ржавые ящики. Бетон, трубы… Ничего этого не было, ни цветов, ни сада – только в ее воображении, понимаете? А вокруг – грязь, мерзость, мерзкие рыла. Монстры. И этому вашему раздолбаю, ну, который Робер, баритон, Леонид, да? Ему не надо будет петь в маске, в маске ведь действительно очень неудобно петь.
Витольд задумчиво покусал губу, глядя перед собой. Потом неуверенно сказал:
– По-моему, это все-таки слишком радикальная трактовка.
– Да, но шум обеспечен.
– Шум обеспечен, – завороженно повторил Витольд.
Из зала волнами накатывала музыка. Он спускался по лестнице, преследуемый чистым сопрано.
Нет, нет! Я их не знаю!..
Я никогда здесь не была! мне страшно!..
Врач, где ты? Страшно!
Меня теснят кругом… вот что-то падает…
Как будто все обрушиться готово…
Я погибаю!.. Врач! Спаси меня!
Дневной свет показался очень ярким.
Витая лестница, пахнет кошками и чуть-чуть канализацией, тяжелая дверь, коридор. Он словно бы попал обратно в свой хостел, с той только разницей, что по стенам были развешены не плакаты с космонавтами и грозными молчаливыми женщинами, а афиши, множество афиш, от совсем пожелтевших, с хрупкими краями и виньетками, до поздних советских с тяжелым угловатым шрифтом. Шпет, седой, в атласном халате, в вельветовых пижамных штанах, казался актером, приглашенным на роль старого театрала. Завлит? При совке были такие завлиты?
– Витольд Олегович дал вам самые лестные рекомендации. – Голос у Шпета был бархатный, поставленный, но, как и у Витольда, неуловимо бабий. Актерство, демонстративность. И еще недостаток мужских гормонов. Возраст.
В коридоре выстроились в ряд неношеные шлепанцы. Словно предполагалось, что к Шпету на поклон – за опытом и знаниями – будут ходить толпы почтительных учеников, и Шпет заранее озаботился, чтобы они не портили паркет. А на породистых ступнях Шпета красовались черные бархатные тапочки с белым неразборчивым вензелем. И белые носки. Кто сейчас ходит в белых носках? Да еще дома?
– Я занимаюсь старым авангардом. В частности, группой «Алмазный витязь». Была тут в двадцатых такая…
– На каком основании? – спросил Шпет строго.
Шпет боялся конкуренции. Или охотников за архивами. Коварных и меркантильных охотников за архивами.
– Канадцы дали грант. Нам вот не интересно, а им интересно.
Одинокая лампочка под потолком назойливо зудела, надо бы подкрутить ее поплотней или поменять, но ведь Шпет старый, ему тяжело лезть наверх.
Шпет поморгал в такт спазмам нити накаливания, потом сказал:
– Тапочки наденьте, – повернулся и, не оборачиваясь, проследовал по коридору.
Он машинально отметил, что Шпет говорит «наденьте». Лингвистически аккуратный Шпет.
Когда он, справившись с тапочками, вошел в гостиную, Шпет, картинно сцепив ладони под подбородком, уже сидел за круглым столом, прикрытым плюшевой алой скатертью.
– Ничего не слышал про «Алмазного витязя», – сказал Шпет.
Витые рога изобилия на обоях изрыгали цветочные букеты, когда-то пурпурные, с золотым тиснением, а теперь выгоревшие, бледные… тяжелые шторы, портреты примадонн, театральные программки, веера, секретер с инкрустациями, книжный шкаф со стеклянными дверцами и занавесочками, задергивающимися изнутри. В жизни так не бывает. Всегда есть что-то – диссонанс, неправильность: ну, хотя бы драные кальсоны, которые хозяин впопыхах забыл убрать.
– Такая группа. Малоизвестная. Они в двадцать втором ставили тут одноактную оперу. «Смерть Петрония».
– Интересно. – Шпет наклонил голову набок. – Почему я об этом… Хотя, погодите. Двадцать второй? Где-то у меня тут был двадцать второй…
Шпет, кряхтя, поднялся. Кряхтел Шпет так, словно того требовал рисунок роли, – старый поклонник изящных искусств, хранитель и собиратель, к которому обратился за помощью молодой несведущий энтузиаст.
Не какие-нибудь папки с завязочками. Плюш, бархат, литые накладки. И наверняка, наверняка плотные гладкие листы картона цвета кофе с молоком переложены тонкой папиросной бумагой. Он смотрел в сутулую спину Шпета, с энергией терьера роющегося в этой груде старья.
– Вот он, двадцать второй! – Шпет еле удерживал зеленый рытого бархата альбом. – Тогда, да, бурлило все. Гастроли, проезжие звезды! Здесь было много проезжих звезд.
Да, подумал он, перевалочный пункт, последний приют, мягкое подбрюшье Европы. Краткие вспышки света перед наступающим мраком. Лихорадочное цветение перед зимними холодами.
– Искусство – это храм, где священный огонь продолжают бережно хранить в годину потрясений! А вам откуда известно? Про постановку?
Точно. Шпет боялся, что кто-то его объедет на кривой козе.
– Из мемуаров Претора. Он им ставил мизансцены и танцы, там были танцы.
– Претор? – удивился Шпет. – Великий Претор?
– Да, он был тут. Проездом в Варшаву.
– Не может быть, – потрясенно сказал Шпет. – Откуда мемуары? Он ведь давно покинул сей мир.
Шпет мигнул бледными старческими веками. Шпет ничего не знал про мемуары. Такое упущение. И еще Шпет избегал слова «умер». Магия предосторожности.
– Умер, да. В Париже, перед самой войной. Повезло, можно сказать.
Шпет чуть заметно передернул плечами.
– Но глубоким стариком, – утешил он Шпета. – Что до мемуаров… это, видите ли, как получилось… рукопись всплыла на аукционе, лет пять назад. Пока опубликовали, пока оцифровали…
– Пардон?
– Ну, кто-то из правообладателей выложил мемуары в сеть. В Интернет, – пояснил он, встретив непонимающий молочный взгляд Шпета, – и там было про постановку «Смерти Петрония». Очень зло, кстати. Претор им так и не простил.
– Чего не простил? – удивился Шпет.
– Ну, хм… Это была, как теперь говорят, провокация. Перформанс. Они на премьере подсыпали гостям в бокалы с шампанским порошок шпанских мушек – в духе Октавии Ливии. Там не только на сцене непристойности творились. Собственно, премьерой все и ограничилось.
Эти Sa Majeste la Rose Витольда, подумал он, просто робкая пародия на зловещее великолепие того, почти столетней давности, действа.
– Претор, конечно, путает все. И очень себя хвалит. Любимый ученик Петипа подхватил факел из слабеющих рук учителя. Так что я, когда про оргию в театре прочел… партер, ложи… подумал, может, знаете, как у стариков бывает, эротические фантазии.
Зря он это про стариков. Шпет тоже старик. Вдруг у него тоже эротические фантазии?
– Ничего не знаю про оргию, – с сожалением сказал Шпет. – А Претор… я что-то краем уха… Но полагал, ошибка. Разве Претор согласился бы, в любительской постановке?
Шпет по-прежнему держал альбом на весу. Словно раздумывал, стоит ли давать такую замечательную вещь в чужие руки.
А ведь Шпет даже не удосужился изучить как следует свое собрание, подумал он. А вслух сказал:
– Вам, как историку театра, это должно быть интересно. Такое открытие.
– Да, – согласился Шпет. И, поколебавшись, положил альбом на скатерть.
Зеленое на алом переливалось и мерцало, словно на знамени исчезнувшего, но несдавшегося государства.
– Вот. Но это – только посмотреть. Архив, сами понимаете.
Плотные, с мраморным узором, листы были и впрямь переложены тончайшей папиросной бумагой. Переворачивая ее, он видел розовые размытые подушечки собственных пальцев. Мир мелочей, где ты сейчас? Ильф и Петров смеялись над миром маленьких вещей. Глупые, смешные люди. Мир маленьких вещей – это и есть жизнь. Мир больших вещей в конце концов сожрал вас обоих, маленький бы не тронул.
Шпет топтался у него за спиной.
– Вы по-польски читаете? Там большей частью по-польски.
Он осторожно перелистывал страницы, полупрозрачные прослойки пахли пылью и почему-то пудрой. Программки, фотографии-сепия, желтые хрупкие газетные вырезки. Когда он отвернул очередной папиросный слой, под ним обнаружилась бледная высохшая фиалка. Наверное, фиалка.
– Я был в архиве сегодня, – сказал он Шпету. – Смотрел подшивки газет за двадцать второй. И никто ничего. Хотя, казалось бы, такой, как теперь говорят, новостной повод! Такая находка для репортеров! Ведь на премьеру пригласили весь цвет города.
– Сенсация? – Шпет моргнул. – Оргия? Не может быть! Об этом бы кричали все газеты! Все! Вы себе не представляете, какие были тогда репортеры! Такие прощелыги!
Господи, откуда Шпет выкопал это слово?
– Уж они бы не упустили! Вы все-таки ошибаетесь. Или великий Претор ошибается. Великим, знаете, тоже… Но чтобы у нас! Такое… хм, такое! Об этом театре я знаю все.
Все ты врешь, подумал он, а вслух сказал:
– А что, если цензура не пропустила? Все-таки оскорбление общественных нравов. Ну и кто-то из важных персон, из тех, кто был на премьере, мог заткнуть рты… этим прощелыгам.
– Писаки! – С великолепной презрительной интонацией произнес Шпет. – Щелкоперы!
– Именно! Щелкоперы. И прощелыги. Так или иначе – ничего. Дальнейшее – молчание, как говорится. Ну, а потом… Потом всем стало не до светской хроники. О! Вот она.
Шпет, вытянув шею, выглядывал у него из-за плеча.
– Постановщик мизансцен и балетмейстер – Густав Претор.
– Боже мой, – сказал Шпет дрожащим возвышенным голосом. – Боже мой! Но позвольте!
Он протянул альбом Шпету – на обеих ладонях, как дар. Шпет благоговейно принял. Это было красиво.
– У вас потрясающее собрание, сударь мой. Просто потрясающее. Мне повезло, что меня направили к вам.
Пожелтевшая программка была украшена виньетками, преобладали орхидеи роскошно-фаллических и роскошно-вагинальных форм. Имелись также маски комедии и трагедии в римском духе, но с двойными дырчатыми носами, какие обычно рисуют у черепов. Декаданс, такой декаданс.
– Я сфотографирую, разрешите?
– Наверное, – неуверенно сказал Шпет.
Шпет, похоже, боялся, что уплывет сенсация и он, Шпет, опять останется один на один с пыльными плюшевыми альбомами и высохшими цветами. Безуханными, да. Безуханными.
– Вот этим? – Шпет удивился. – Теперь этим фотографируют?
– Иногда. Любители, вроде меня. Вы позволите мне сослаться на вас? На ваше собрание?
Шпет чуть заметно расслабился.
– Претор пишет, – фотографируя, он продолжал говорить, в основном с целью успокоить Шпета равномерно льющейся речью, – что в самой фамилии его постановщики усмотрели Знак. С большой буквы. Сюжет, видите ли, из римской истории, и постановщик – Претор. И, поскольку серьезного гонорара они предложить не могли, они на это особо напирали. Тут все-таки, вы не обижайтесь, провинция. В Москве Мейерхольд, конструктивизм и агитплакат, в Праге Кафка пишет «Замок», а тут все еще любуются цветами зла и во всем знаки усматривают. Ну вот, я и закончил.
– Как теперь все быстро, – вздохнул Шпет, – штучки все эти… новомодные. А раньше, бывало, пока свет поставишь… А они ведь капризные, примы, чуть что не так…
Шпет говорил именно то, что положено говорить хранителю устоев, Шпет не выходил из образа.
Неторопливо выбрать выгодный ракурс, распределить спадающие складки платья и застыть так на века в облаке нищающего фотографического света. Да, они могли себе это позволить. А нынче сеть битком набита фотографиями звезд, застигнутых в самый неподходящий момент. С открытом ртом. Со скошенными глазами. С небритыми ногами.
– Спасибо, – сказал он Шпету, который рассматривал программку, склонив львиную голову набок. Вот на кого похож Шпет – на Лотмана. Наверное, все-таки случайное сходство, вряд ли Шпет подражал Лотману сознательно. – А скажите… кто-то вам знаком? Из обозначенных?
Шпет близоруко щурился, вглядываясь в выцветший готический шрифт.
– Исполнители? Нет… О! Да, вот же! Валевская-Нахмансон. Азия, нубийская рабыня. Кто бы мог подумать? В каком-то любительском спектакле!
Шпет занервничал, положил тонкие бледные пальцы на программку, как бы придерживая ее. Боится, что отберу у него открытие, подумал он. Присвою себе.
– Душевно рад, – сказал он, – что благодаря моей скромной просьбе вам удалось установить сей факт. А кто она такая, прошу прощения? Звезда? Прима?
– Ах, да, – Шпет с облегчением выдохнул, покатые плечи опустились. – Вы же не в курсе…
– Совершенно, – сказал он. – Я, знаете ли, в оперном искусстве некоторым образом профан. Любитель.
– Колоратурное сопрано. Брала верхнее фа третьей октавы, причем с легкостью. Представляете? Венская школа. Звезда, можно сказать. Ее застрелили прямо на сцене, в тридцать девятом. Такая трагедия. Мы ею очень гордимся. Но как она согласилась? Такое… незначительное начинание.
Непонятно было, чем именно гордится Шпет, исполнительским мастерством Валевской или тем, что получилась такая живописная трагедия.
– Не такое уж незначительное, судя по результатам. А остальные? Художник? Композитор? Автор либретто?
Шпет разгладил программку рукой. На атласных локтях Шпета красовались аккуратные вельветовые заплатки, какие и положено иметь человеку, усердно работающему дома за письменным столом. Кто их пришивал? Домработница? Дочка? Невестка? Есть ли у него дети? Внуки?
– Да, либретто… У. Вертиго, и он же Петрония пел. Не знаю. – Шпет покачал головой. – Странная фамилия, разве такая бывает? Наверное, псевдоним.
– Наверняка, – согласился он.
– И вместо имени одно только У. У нас, в артистическом мире, так не принято. Уильям? Улисс?
– Ульян? Устин?
– В артистическом мире, – твердо сказал Шпет, – нет никаких Устинов.
А вот это Шпет напрасно. Прекрасное имя для человека, решившего поставить «Смерть Петрония». Юстинианова чума, убийца святых и королей. Пришедшая ниоткуда, канувшая в никуда. Сто миллионов человек как не бывало.
– А композитор? О нем что-нибудь известно?
Пахло пудрой, мастикой, гнилой водой в цветочной вазе. Шпет когда-нибудь проветривает комнаты?
– Ковач, о да! Он известен. Вернее, был бы известен, – Шпет нервно потер руки, – но умер молодым. Очень молодым. Тогда все умирали молодыми. Практически гений. Но больше не писал для театра. Так что я…
– Понимаю. А костюмы и декорации? Вот, написано. Баволь, Кароль Баволь.
– Баволь, – пробормотал Шпет. – Баволь. Что-то знакомое, но не помню, право. С театром он тоже больше не работал. Это точно.
– А, скажем, музей? Краеведческий? Или художественный? Как вы полагаете?
– Может быть, – неуверенно сказал Шпет. – Хотя, у них площади маленькие. Разве что в запасниках. Но в запасники вас вряд ли пустят.
– Даже если я сошлюсь на вас? Но почему?
– Потому что там все в ужасном состоянии и им стыдно! – сердито сказал Шпет. – Там все ценное растащили еще в девяностые. А что не растащили, то сгноили. У них трубу прорвало. Мне Воробкевич говорил. О, постойте! Воробкевич, точно. Он вроде меня, Воробкевич. Собиратель. Хранитель. Ну конечно, это вам к Воробкевичу надо.
– Спасибо. Душевно благодарен. Я могу сослаться на вас?
– Да. Разумеется. Я сам ему позвоню. Рекомендую.
– Конечно! Это еще лучше. Это просто замечательно.
Окно гостиной выходило в узкий двор-колодец, совершенно темный. Тут что, кроме Шпета никто не живет?
– Я отдал театру всю жизнь, – сказал Шпет, – всю жизнь. Сейчас работаю над мемуарами.
Наверное, надо попросить у Шпета почитать мемуары. Шпет, конечно, не даст. Их, скорее всего, и нету, мемуаров, так, наброски. А вдруг есть и вдруг даст? Придется же читать. Он примерно представлял себе, какими могут быть мемуары Шпета.
– Это очень интересно, – сказал он поспешно. – Очень. Но я узкий специалист. Авангард, это… целый континент. Континент! Не могу позволить себе отвлекаться.
– Приятно, что остались неравнодушные люди. – Шпет вздохнул и, показательно кряхтя, распрямился. – Быть может, чаю?
Что будет уместнее, согласиться или отказаться? У Шпета и чая-то, наверное, никакого нет, так, пакетики. Шпет, вероятно, чаю дома вообще не пьет, а спускается вниз, в кафе или кондитерскую. Или кафе-кондитерскую.
– Нет, благодарю вас. Я, знаете, устал с дороги.
Шпет вздохнул с явным облегчением. Он угадал. Никакого чаю у Шпета не было. И в кухню, наверное, Шпет гостей не пускает. У одиноких мужчин на кухне либо очень чисто, либо очень грязно – в любом случае посторонних не жалуют. А Шпет точно одинок – на вешалке в прихожей он видел только пальто Шпета. Только пальто Шпета, ничего больше.
– Но почему? – вдруг сказал Шпет.
Он обернулся. Шпет в атласном своем халате застыл с бархатным альбомом, прижатым к груди. В тусклом электрическом свете высохшие цветы в вазах казались живыми.
– Почему он согласился, Претор? Мало ли, что Знак! Безвестные ведь любители, авантюристы…
– Почему согласился? Потому, что золотой век кончился. В одночасье. И все, чем жил Претор, стало никому не нужным. Хламом, который надо сбросить с корабля современности. Претор ведь для Мариинки ставил. Павлова, Кшесинская… Эти ребята ему обещали высокое искусство, понимаете? И надули.
– Он что, не понимал, что ставит?
– Он думал, что ставит высокую римскую трагедию. Ведь это мог бы быть замечательный спектакль. Он же, в сущности, про отношения порядочного человека с властью. Как себя вести, когда власть омерзительна, а ты достаточно ярок и умен, чтобы пробиться в верха? Чтобы влиять на тирана, чтобы смягчить его нравы, спасти страну от позора. От гибели… От бесстыдства, наглой лжи, когда черное выдается за белое. Что делать, чтобы стать своим? Притворяться вором, если власть ворует? Убийцей, если власть убивает? Развратником, если власть ударится в разврат? До какой степени притворяться? То есть, развратник ли ты, если как бы не отдаешься разврату целиком, не считаешь его развратом, а так, чередой профессиональных обязанностей. К проктологу сходить или, там, кишку глотать ведь не стыдно, правда? Хотя врачи довольно неприличные вещи с человеком проделывают. И ты становишься спецом, асом, законодателем моды, и тиран к тебе прислушивается, к тому же у тебя информаторы, ты знаешь о том, о чем тебе знать не положено, и эти знания используешь. Ради блага государства, между прочим. Но постепенно ты с ужасом видишь, что тебе это начинает нравиться. А потом кто-то шепчет что-то на ухо тирану, и тиран… И тебе ничего не остается, кроме как уйти – достойно и, главное, непафосно, ты же всю жизнь бежал этого пафоса, ты же умный, ты просвещенный, даже циничный где-то, да и смешно, когда человек, внесший в жизнь императора столь тонкие и неожиданные развлечения, начинает вдруг перед смертью говорить о душе и совести… И все на полутонах, на нюансах. А они, дурачки, шпанских мушек насыпали. Ну, вы же худрук бывший, должны знать, что такое громкий спектакль. Попадись вам такое, разве вы упустили бы возможность?
– Думаете, я, – Шпет прижимал к себе альбом с такой силой, что бледные пальцы почти утонули в ворсе, – думаете, я… что мне приходилось кривить душой? Ложиться под власть? Это Любецкий из драматического был всем известной проституткой! «Долги наши» ставил, «Вас вызывает Таймыр», «Любовь Яровую» ставил…
Господи, подумал он, старый дурак решил, что я иронизирую. Упрекаю его в конформизме.
– А у нас – у нас что? Что ставили до Первой мировой, то и при большевиках ставили. «Аиду» ту же самую. «Царскую невесту». «Волшебную флейту». «Жизель» ставили, ну, еще «Весну священную» один сезон, и то потом сняли.
Шпет с достоинством уложил альбом на стопку таких же альбомов и поправил пизанскую башню.
– Вы вот молоды, вам революцию подавай! Вон, авангардом занимаетесь.
– Столетней давности, – напомнил он.
– Да ладно, какая разница! Авангард и есть авангард. Дыл бул щыл какой-нибудь. А консерватизм – это прекрасно, консерватизм не подвержен сиюминутному. Не подвержен конъюнктуре. Никакой пошлости. Пошлость – это то, что на слуху, у всех на устах, а здесь все утверждено раз и навсегда. Все отточено… Как при Петипа было, так и осталось до конца времен.
– Да, конечно, – согласился он, – классика есть классика.
– Вот именно! – горячо сказал Шпет, – вот именно! И в этом было наше спасение. В верности традиции. Знаете, сколько сервильного говна я отклонил? Либретто оперы про хлеборобов. Балет, где Ленин на броневике исполнял па-де-де с этой, как ее… И революционные матросы на переднем плане танцуют яблочко.
– А что, – он на миг задумался, – могло бы получиться красиво. Вот это, с матросами и Инессой Арманд. Вот они пляшут, дуэтом, черные графичные силуэты. С лешачихою покойник. И броневик такой графичный, черный, конструктивистский. А на заднем плане багровое, на все небо зарево. Чудовищное зарево, как у Рериха, ну, понимаете… И огромный всадник в буденовке и на бледном коне. Армагеддон, рушащиеся в закат белые колонны, решетка Летнего сада, вся в огне, гибнущий прекрасный мир, который уже никогда не вернется.
– Красиво! Теперь у вас все постмодерн этот. Бога нет, и все позволено. А у нас было Искусство. И оно Богом!
Шпет, засунув дрожащие руки в карманы атласного своего халата, первым прошел в коридор. Намек был недвусмысленным, и он с облегчением проследовал за Шпетом.
– Скажите, а вот, – Шпет застенчиво топтался за спиной, пока он, отклонив предложенный Шпетом костяной пожелтевший рожок на длинной бронзовой ручке, надевал ботинки, – а что такое вообще эта шпанская мушка?
Он завязал шнурок и выпрямился. Шпету было неловко, но любопытно.
– На самом деле это никакая не мушка. Жук такой. Семейства нарывников. Зеленый такой, длинненький. Ну, как бронзовка, только поуже, и поменьше раза в два примерно. Усы длинные. И если его тронешь, он, извиняюсь, как бы гадит коричневым. Жжется. И еще отрыгивает. Их полным-полно везде.
– А, – Шпет поднял брови. – Вонючка?
– Ну да. Мы их в детстве так называли.
– Ничего себе! Это и есть шпанская мушка?
– Он и есть. Шпанка ясеневая. Вот это, чем он гадит, и еще отрыжка – это и есть сильнейший возбудитель. Правда, плохо на печень действует. Вообще, ядовитый он. Маркиз де Сад в свое время чуть не уходил гостей до смерти этой шпанской мушкой. Марсельское дело, читали, наверное?
– Вот эта, – сказал Шпет потрясенно, – вот эта зеленая вонючка!
Ему стало жалко Шпета. Столько упущенных возможностей.
Нить накаливания в лампочке вибрировала с неприятной частотой, заставляющей заныть зубы.
– Хотите, я вам лампочку поменяю? У вас есть запасная?
– Помилуйте, – сказал Шпет. – Но зачем?
– Она мигает. Неприятно же. Вот-вот перегорит, а вам высоко на стремянку лезть.
– Она так мигает уже пятьдесят лет. А вы что, не знали? Они сразу после войны купили у американцев партию вечных лампочек. Потом в США лобби производителей продавило запрет на их производство. Даже патент уничтожили. Выгодней, если перегорают быстро, понимаете? Те, которые уже поступили в продажу, большей частью просто побились, хрупкие все-таки, но здесь потолок высокий. Нечаянно не заденешь.
– Понятно, – сказал он, – огромное спасибо. За консультацию.
– Не за что, – с достоинством сказал Шпет и опять быстро, в такт лампочке заморгал. – Жук-вонючка! Кто бы мог подумать!
Чуть только он вышел, ветер влепил ему ощутимую пощечину.
Казалось, снег сыплется из одной точки в зените. Словно он стоял внутри стеклянного шара, черные дома, апельсиновые, лимонные квадратики окон, мягкий снег…
На площади было людно, и все говорили на разных языках, и не все языки были ему понятны. Многие расхаживали в зеленых цилиндрах. Почему в зеленых цилиндрах? Разве день Святого Патрика сегодня? Ботинки зеленых цилиндров оставляли на припорошенной снегом брусчатке черные следы – снег быстро таял.
Хотелось посидеть за столиком у окна, в тепле, в полумраке, глядя, как снаружи бесшумно падает снег. Снег хорош, если смотреть на него из окна…
Он огляделся. Туристы, туристы. Ни одного местного. Хотя… Дама в фетровой шляпке и вуалетке прикрывалась от снега изящным зонтиком с кружевной оторочкой. Откуда они их берут, таких дам? Он на всякий случай огляделся, но тележки кинооператора поблизости не было. Крохотная собачка в попонке, брезгливо поджимая лапки, старалась держаться как можно ближе к фетровым ботикам дамы. Дамы с собачками всегда знают, что к чему. Они тут живут и далеко не уходят.
– Вельмишановная пани! – сказал он. – Сударыня! Прошу прощения! Не подскажете, где тут можно пообедать?
Дама остановилась, строго взглянула на него из-под вуалетки. Собачка, держа на весу одну лапку, тут же уселась ей на ботики.
– Недавно приехали?
Он молчаливо признал ее правоту.
– Тут на каждом шагу, буквально. Вон, видите? И вон там…
Должно быть, учительница. Возможно, даже учительница музыки.
– А вы сами туда бы пошли? Где вы предпочитаете обедать?
– Дома, – сказала она сухо.
– Мне бы чтобы спокойно. И без громкой музыки. И вкусно. И не для туристов.
– Тут все для туристов. Но я бы посоветовала Юзефа. Вы к еврейской кухне как?
– С пониманием.
– У Юзефа жаркое неплохое. А фиш так себе. Но если вам не нравится еврейская, то вон там, в переулке, греческий.
Собачка мелко дрожала мокрыми усиками и мокрым черным носом. Уши трепетали как крылья ночной бабочки.
– Еврейский меня устроит.
– Я так и подумала, – строго сказала женщина в шляпке. – Фаршированную шейку можно брать. Юзеф ее неплохо готовит. Мама его с рыбой всегда проблемы имела, а вот с курицей могла договориться.
– Спасибо большое.
Снег опускался на купол зонтика, оставляя темные следы на ткани… Как называется этот цвет? Пепел розы? Да, кажется, пепел розы.
Ресторан оказался даже уютней, чем он надеялся, с клейзмерской музыкой и белыми крахмальными скатертями. Столик у окна был свободен.
В углу стоял фикус в кадке. Пластиковый или настоящий? На ощупь вроде настоящий. Не поймешь. Он исподтишка дернул за листик, тот оторвался и остался у него в руке.
– Вам как всегда?
Официант возник бесшумно, как бэтмен, весь в черном, очень строгий и очень молодой. И не еврей. Кажется.
– Фаршированная щука сегодня особенно удалась, – доверительно сказал официант. – Фиш. Гефелте фиш.
– Нет, благодарю. Только не рыбу.
– А, – кивнул официант понимающее, – ну, тогда шейку или клецки. Я думал, вы турист. Приезжают и тут же требуют фиш. А у мамы Юзефа фиш никогда не получался, если честно.
– А почему тогда вы спрашивали «вам как всегда»? Если думали, что я турист?
– Традиция, – сказал официант. – Приезжему одиноко. Он думает, его запомнили в лицо. Узнали. Ему приятно, и он начинает сюда все время ходить.
– Так ведь у вас везде спрашивают «вам как всегда».
– Я ж говорю, традиция…
– Тогда надо наоборот, наверное. Мол, как приятно видеть вас впервые в нашем заведении… Как бы от противного.
– Я что, подрядился каждого в лицо запоминать, – сказал официант. – Так что будем брать?
– Шейку, ну с чем она обычно идет, да? Потом, пиво. Светлое, ноль пять. Лучше фирменное. Есть такое?
– Найдем.
– Ну и под конец штрудель и кофе…
– Суп возьмите, – посоветовал кто-то из-за спины, – чечевичную похлебку. Форшмак еще можно, хотя у мамы Юзефа…
– Знаю-знаю. С рыбой были нелегкие отношения. Вы что, следите за мной?
Давешний старик из трамвая, оказывается, сидел за соседним столиком. Или подошел только сейчас? Он не знал. Не обратил внимания.
– Что вы! Я всегда здесь обедаю. Хоть у кого спросите. Так я вам настоятельно советую чечевичную похлебку. Там знаете, в чем секрет? В лимонном соке. Чеснок, конечно, как всегда, еврейская кухня это любит, красная чечевица, это красное, красное дай мне, ну, вы знаете. Морковь, лук прижаренный, сельдерей, но без лимонного сока будет… пресно, как любовь Гретхен. Да, еще кумин и кайенский перец. Правда, Юзеф вместо кайенского перца кладет табаско, причем по-моему слишком щедро, но в такую погоду это только к лучшему, согласитесь.
– Ладно, – сказал он, – и чечевичную похлебку.
Официант удалился, бесшумно и с большим достоинством. За окном снег опускался крупными хлопьями, если смотреть на них долго, начинала кружиться голова. Светящееся окно в доме напротив плыло сквозь снег, вместе со своей кошкой и геранью в горшке.
– Табаско – чуждая кухня, – сказал старик строго. – Но ради Колумба… Он был наш, вы же знаете?
Чечевичная похлебка красно-золотого цвета была и вправду хороша. Он так и сказал.
– Я бы за такую первородство, пожалуй, отдал.
– Да, – согласился старик, – ее так иногда и называют – суп Эсава. Юзеф знает толк в хорошей кухне, хотя он, между нами, не еврей. И даже его мама…
– У которой не ладилось с рыбой…
– Армянка была. Наринэ. Почему всех армянок зовут Наринэ, не знаете? А папа – грек. А евреев тут практически и не осталось. Только кухня.
Принесли фаршированную шейку, нарезанную пухлыми розоватыми ломтями, и к ней веточку петрушки и еще одну – укропа. Вредный старикан даже не делал вида, будто стесняется заглянуть в чужую тарелку, напротив, развернулся, вытянул собственную тощую шею и с некоторым удивлением сказал:
– И все-таки зачем Юзеф кладет туда грибы? Я ему говорил-говорил…
– Не должно быть грибов?
– Конечно нет. Откуда? Жареный лук, мука и гусиный жир. Или куриный. Шкварки. Мука, манка, это само собой. Куриная печенка. И еще, знаете, раньше в курицах были яйца. Внутри. Без скорлупы, только желтки. Но много. Так вот, их тоже туда клали. У людей было терпение топить шкварки и вынимать из курицы яйца. Снимать с курицы шкурку и зашивать ее ниточкой, знаете, как чулочек штопали модницы после войны? Наполнять фаршем, нежно, бережно, чтобы не порвалась нигде, а потом варить полтора часа. Полтора часа на медленном огне. Может быть, даже на примусе. Знаете, хорошая хозяйка могла из одной курицы приготовить обед на несколько дней. Причем минимум из пяти блюд.
Музыканты, которые до того выводили что-то нейтральное, встряхнулись и заиграли «семь-сорок». Свет точечных светильников плясал на меди и лакированном дереве.
– Значит так: снимаем шкурку и пускаем ее на шейку… ну и что еще там найдем, печенку, жир… яички. Ножки отрезаем, пулечки… Стегнышки. То есть, бедрышки по-вашему. И делаем две отбивных. Тушку и шейку варим в одной кастрюле, получается бульон. Давайте я лучше к вам пересяду, а то трудно говорить, когда шея вот так. Так вот, шейку вынимаем, она готова, а с тушки разбираем мясо и делаем запеканку. С картошкой или манкой, так? Ну и бульон остается, само собой. Получается – два обеда. Или даже три, если бульон сделать с клецками. Правда, и куры были не то что теперь. Динозавры были, а не куры. Да, кстати, чеснок. Знаете, почему евреи так любят чеснок?
– Дешевые витамины, – предположил он.
– Мимо.
– А, ну тогда… хорошее антибактериальное средство. Фитонцид. Заодно отбивает душок, если курочка, хм, залежалась. Пряности дороги, а чеснок – самое то.
– Тут что-то есть. – Старик пожевал губами. – И все же… Попробуйте еще раз. Или вы не знаете, куда приехали?
– Вампиры?
– Точно! – Старик хлопнул себя сухой лапкой по коленке. – Терпеть не могут чеснок – это всем известно. Чеснок – своего рода репеллент. Ни один из нас за всю историю еврейства не был укушен вампиром! Ни один!
– Поздравляю, – сказал он.
– Продвигается дело?
– Какое дело?
– Ой, только не надо вот этого удивленного вида. Будь вы просто турист, вы бы, конечно, тоже пришли к Юзефу, все ходят к Юзефу, но заказали бы фиш, поскольку именно фиш туристы ожидают получить от Юзефа, хотя мама Юзефа… впрочем, вы уже знаете. Иными словами, вы не гонитесь за сомнительной экзотикой, а ведете себя как нормальный человек, то есть пришли просто хорошо покушать. Значит, приехали по делу. Но не бизнесмен. Будь вы бизнесмен, вы бы обедали не у Юзефа. Вы бы обедали вон в той ресторации за углом… Она очень дорогая, и там европейская кухня. Там повар плохой, но деловые люди ходят именно туда. Так принято.
– Сдаюсь. – Он поднял руки, правда, не то чтобы уж очень высоко, поскольку у него в одной руке была вилка, в другой – нож. – Я и правда не бизнесмен. Я историк.
– Надо же! А вот Витольд уверен, что вы – журналист. И приехали специально, чтобы написать о его новой постановке.
– Он даже не удосужился спросить, кто я. Не дал мне слова сказать. А тут что, все друг друга знают?
– Старожилы, скажем так.
Он покрутил в уме слово «старожил». Хорошее слово – в нем прятался еще и «сторож», и еще кто-то со старыми жилами, крепкий старый перец, одним словом.
– И что я был у Шпета – тоже знаете?
– У Шпета? Нет. Но если вы были у Шпета, значит, скоро пойдете к Воробкевичу. Шпет ведь направил вас к Воробкевичу?
– Ну… да. А что, Шпет всех направляет к Воробкевичу?
– Потенциальных клиентов, да. По слухам, Шпет имеет с этого проценты, – сказал старик.
– И покупают?
– А как же! Один раз знакомый Воробкевича приехал из Штатов. Он там разбогател немножко и неосмотрительно искал, во что вложить деньги. Второй раз – совсем иностранец. Из Италии, кажется. Этого как раз Шпет привел. И еще – один профессор, гинеколог, для домашней коллекции. Но это не важно. Воробкевич – известная в городе фигура. Он даже почетный гражданин.
– Потому что коллекционер?
– Потому что когда-то, очень давно, написал цикл статей про знатных мастеров нашего города, и одну даже напечатали в «Огоньке».
– Мастеров?
– Ну, про рабочих. А вы думали? Плотники, столяры. Даже один краснодеревщик. У нас тут был деревообрабатывающий комбинат, потом закрылся. Воробкевич всех их называл «наши мастера». Я думаю, это потому, что он тайный масон, Воробкевич.
– Он тоже здесь обедает?
– Что вы. Он обедает в масонской ресторации. У нас много тайных масонов, и все ходят в эту ресторацию. Но там кухня так себе, если честно, я не рекомендую.
– Скажите, а Воробкевич и правда специалист? Разбирается в живописи, я имею в виду?
– В живописи? Нет. Он разбирается в конъюнктуре, и то не очень хорошо.
Принесли кофе и штрудель, очень вкусный, не слишком миниатюрная копия Эвереста под белым покровом нежнейших сбитых сливок.
– Тогда почему…
– Он такая фигура? Мы, понимаете, маленький город. Мы любим свое прошлое. Гордимся им. Прошлое, оно, знаете ли, легко делается настоящим. Из него можно сделать даже будущее. Самые почтенные люди у нас – краеведы. Собиратели. Коллекционеры. Аптечные пузырьки времен Франца-Иосифа. Польские нашивки. Немецкие листовки. Как же не сделать Воробкевича почетным гражданином? Кто писал о знатных камнерезах? О знатных стеклодувах? О художниках, в конце концов! А знаете, как важно художникам, чтобы о них кто-то написал?
Принесли счет, вложенный в кожаный карманчик. Дороговато, но терпимо. В Питере дороже. Гораздо. А уж про Москву и говорить не хочется.
Он стал отсчитывать купюры.
– Вы что, с ума сошли? – Старик возмущенно всплеснул пятнистыми черепашьими лапками. – Платить не торгуясь? Это же еврейский ресторан! Ну вот, – уже к официанту: – Вот эта шейка, что вы подали этому господину…
– Да? – с готовностью сказал официант.
– Он говорит, его бабушка лучше делала.
– Насколько лучше?
– Процентов на пятьдесят.
– На тридцать, – сказал официант.
– Его бабушка ложила туда резаный укроп. И не ложила грибы. Скажите Юзефу, чтобы он наконец перестал ложить туда грибы.
– Класть, – сказал официант, – класть, а не ложить. Не надо переигрывать. Хорошо, минус тридцать процентов. Какие у вашего друга претензии к чечевичной похлебке?
– Никаких, – вмешался он. – Я бы продал за нее первородство.
– При условии, что Юзеф положил бы туда кайенский перец, а не табаско, конечно, – подхватил старик. – Прямое нарушение технологии, когда Исаак совал под нос своему братцу это варево, табаско еще не открыли вместе с Америкой.
– Если бы там был табаско, Исав с Иаковым разобрались бы еще быстрее. Табаско вштыривает будь здоров. Ладно, минут тридцать пять. А штрудель?
– Клиент-то доволен, но я-то знаю, где Юзеф берет яблоки…
– Вот этого не надо, – сказал официант, – не надо шантажа. Хорошо, минус пятнадцать.
Официант положил перед ним новый счет – на треть меньше первого.
– Что же вы, – укоризненно сказал старик, – как турист какой-нибудь.
– Вы тут помешались на своем колорите. Кстати, это у арабов принято торговаться, ибо цену всего устанавливает аллах, а не продавец.
– Оставим национальный вопрос тем, кому нечем заняться. А кто вам рекомендовал Юзефа?
Он объяснил.
– А, пани Агата. Знаете, она была безнадежно влюблена в Шпета. Зачем? Помпезный дурак… Я, правда, иногда думаю, может, она только вид делала? Чтобы люди думали, что она не выходит замуж из-за несчастной любви, а не потому, что ее никто не берет.
– Она преподавала музыку? – на всякий случай спросил он.
– Она – концертмейстер. Но сразу после войны да, занималась с девочками на дому. Ставила им руку.
– Бросьте, ей от силы шестьдесят.
– Да, – старик заморгал и на минуту смолк, – верно. Это ее мама давала уроки. У них был большой черный рояль, и девочки ходили к ним домой. Дочки красного комсостава. Хорошие девочки. Это странно, но у жестких, авторитарных, я бы сказал, солдафонов, вырастают хорошие девочки. Знаете, такие, в белых носочках…
– Сколько вам лет? – спросил он.
– Не ваше дело, – сердито ответил старик. И встал, опираясь на трость. У трости была красивая серебряная рукоятка с волчьей головой.
Музыканты тихонько выводили что-то свое клейзмерское. Официант бесшумно прилетел, принес сдачу. Он вернул сдачу официанту.
– Полагаю, молодой человек, – сказал старик строго, – мы еще не раз увидимся. Город у нас маленький.
– Не сомневаюсь. В смысле, что увидимся. Не напомните, Воробкевич где живет?
– Улица Свободы, двадцать. Там даже доска есть.
– Мэр там всем почетным гражданам квартиры дарит, – вмешался официант. – Он был инвестором, вложился в этот дом, реставрация, сохранение исторического облика, евроремонт, то се. А никто не покупает. Кризис. Вот он и стал выпекать почетных граждан и дарить им квартиры. Выкупает как городской совет у себя как у инвестора и дарит. И доски на фронтоне – при живых людях. Здесь живет почетный гражданин такой-то…
– Я понял, – сказал он. – Свободы двадцать. Сказать, что от Шпета.
– Это обязательно, – согласился старик. – Только про масонство не надо сразу. Подождите, пока сам не заговорит.
– Я не буду про масонство. Зачем мне?
Снег за окном падал и падал, превращая каждый уличный фонарь в миниатюрный стеклянный шар.
Фонтан, прежде безводный, выметывал жгуты красной, зеленой, золотой светящейся воды. Народу на площади еще прибавилось, ему пришлось проталкиваться, огибая стоящих и идущих. Пальцы ног в промокших ботинках сначала болезненно заныли, потом совсем онемели. Сам дурак, почему так легко оделся? Гисметео сначала обещало до плюс десяти, потом передумало, но он предпочел держаться первоначального прогноза. Надеялся, что передумает опять?
– Herr, bitte!
У немца был здоровый румянец, нежная молочная кожа и хороший костяк. Голубые, как у котенка, глаза растерянно моргали.
– I beg you pardon?
Сейчас все знают английский, никто не знает немецкого. А ведь Австро-Венгрия тоже была вполне себе империя. И гораздо, гораздо ближе.
– I have lost my companions. – Немец по-английски говорил, как и положено немцу, бегло, но очень понятно. Не то что носители языка.
– Why don’t you call them then?
Он подумал, что немец не хочет тратиться на роуминг, но тот жалобно сказал:
– They are unavailable… catacombs, you see?
– What catacombs?
– Ancient… Greek Roman ancient catacombs…
Немцу было одиноко и неуютно. Ну и шел бы в гостиницу. Но немец хотел веселиться, он приехал сюда веселиться, и то, что веселье шло без него в каких-то катакомбах, повергало его в ужас. Дурацкая тирольская шапочка с пером, дорогая оптика в дорогом кожаном чехле…
Он огляделся, но вокруг тоже были сплошь туристы, галдящие, смеющиеся, толкающиеся у лотков… Над площадью взлетела, рассыпаясь, ракета, свет расплескался по темной брусчатке.
– Это он про погреба. – Ободранный нищий отделился от парапета и протянул руку в перчатке с обрезанными пальцами. Собственные пальцы нищего торчали из перчаточных обрубков, белые, как сыр, с темными обломанными ногтями. – Винные погреба. Там дегустационный зал. Он что, потерялся?
Он машинально сунул в грязные пальцы десятку.
– Да. И спросить не у кого.
– Почему – не у кого? В любую ресторацию зашел бы, спросил. Тут у нас ни разу не было, чтобы человек потерялся.
Нищий обернулся к немцу и выдал длинную тираду. Он разобрал только Genossen, Katakomben и kommen. Немец заулыбался, показывая ровные белые зубы, сказал Danke и пошел широким шагом, придерживая фотокамеру, чтобы та не хлопала по груди. У немца все было качественное: лицо, и одежда, и, наверное, душа и мысли. Это вызывало раздражение.
– А говоришь, спросить не у кого, – заметил нищий, прикуривая от спрятанной в ладонях спички. Лицо у нищего было красное, бабье, без возраста – такие лица бывают у застарелых алкоголиков…
– Это правда руины? Греко-римские?
– Нет, конечно. Просто подвалы. Склады бывшие. А врут, что в этих катакомбах первые христиане прятались. Хотя римляне стояли здесь, это да. Здесь вообще проходной двор был. Все ходили туда-сюда, кому не лень. Гунны ходили. Татаро-монголы ходили. От этих, правда, мало что осталось, ни хера они не строили. Скорее наоборот.
Белая лошадь, запряженная в коляску, процокала копытами по мостовой. В коляске громко смеялись люди в цветных одинаковых шарфах.
– Веселятся всегда вместе, вы заметили? – Нищий проводил взглядом коляску. – Одному веселиться никак не получается, хоть узлом завяжись. Это горюют в одиночку, а чтобы веселиться, обязательно нужна компания. Чем больше, тем лучше. Это потому, что веселье – неестественное для человека состояние. Всегда нужен кто-то еще, кто-то, кто как бы подтверждал – да, весело. Очень весело, мол, зашибись, как весело. А так, останешься с собой один на один, посмотришь – ведь ни хрена не весело…
Еще один философ. Все они тут философы.
– Простите, вы кто по образованию?
– Неграмотные мы. – Нищий аккуратно затушил сигарету в пустом спичечном коробке. – Три класса церковно-приходской школы, что с нас возьмешь.
Стоило нищему пошевелиться, и в нос шибануло кислой вонью сырого сукна и немытого тела. Он подумал, что нищий ерничает потому, что десятку считает недостаточной компенсацией за услугу, и стал рыться в карманах в поисках мелочи, но нищий сухо сказал:
– Вот этого не надо. Не надо унижать человека.
Развернулся и пошел прочь, хлопая полами длинного не по росту пальто.
Бронзовая девушка, которую он принял за статую, пошевелилась и поправила шляпку с бронзовой розой. Еще одна ракета, шипя, взлетела над площадью и рассыпалась сотней золотых брызг. А попрошайка ведь прав. Зачем оно, это отражение пляшущих огней в осколках черного опрокинутого неба на брусчатке, если некому сказать «глянь-ка, красота какая!»?
Он вдруг подумал про Шпета, про увядшие афиши и хрупкие осыпающиеся портреты довоенных оперных див. Что Шпет вообще делает вечерами? Пишет книгу? Наверное, пишет книгу, теперь все пишут книгу, кого ни спросишь.
Он пожал плечами и пошел по шумной веселой улице, одной из множества веселых улиц, расходящихся в разные стороны от площади, словно спицы гигантского колеса.
– Тут что, вообще никто не живет?
В таких местах хостелы всегда битком… студенты, олдовый пипл, велосипедисты с огромными рюкзаками и свернутыми в трубку пенковыми ковриками… Он любил хостелы и не любил гостиницы. В хостеле бурлит жизнь; в гостинице усталые люди отсыпаются после напряженного дня. Или напиваются после напряженного дня. Или приводят телку, чтобы расслабиться после напряженного дня. Вешаются, кстати, всегда в гостиницах. Вы когда-нибудь слышали, чтобы кто-нибудь повесился в хостеле?
– Почему? Просто мы ремонтируемся. Которые отремонтированы, в те заселяем.
– Вы что, одновременно ремонтируетесь и работаете?
– Ну да. Тут на Рождество пожар был. Надо же как-то окупать ремонт…
В блюдечке на полу подсыхало молоко, растрескавшееся, желтое. Ни одна кошка не станет такое пить. Хотел сказать дежурной, но передумал. В конце концов, это не его дело. К тому же, он не видел тут кошки.
Роспись на стене разрослась, так, сама по себе, расползается плесень. Колхозница, упираясь в плинтус мощными босыми ногами, вздымала над головой огромный сноп. Колосистая нива, волнами сбегающая к плинтусу, омывала пятки колхозницы. На заднем плане ниву бороздили трактора и комбайны. У комбайнов и тракторов были растительные, неуверенные формы. Художница представилась ему остроносой, бледной, с прямыми русыми волосами, прихваченными хайратником, и очень одухотворенной. Такой трактор может нарисовать только очень одухотворенная женщина. Краской воняло даже сильней, чем с утра, ну да ладно.
Он стащил мокрые носки и, не раздеваясь, завалился на койку, в меру жесткую, по-своему даже удобную, словно бы сулящую отдых и убежище тем, кто в этом нуждается. Так удобны полки в скором поезде.
Одиночество навалилось, как подушка на беззащитное лицо спящего. А ведь на самом деле еще рано.
Тусклый свет, желтоватый и липкий, как подсолнечное масло, тихое пробулькивание в радиаторах.
Там, в городе, все переливается, взрывается смехом и светом, отражается в лужах, и все буквально кричит, что тот, кто не участвует в этом веселье, просто-напросто жалкий неудачник. Так и разводят нас, лохов, уныло подумал он… Правда, что ли, сходить в эти греко-римские погреба, или куда еще…
В дверь постучали. Не сильно, скорее деликатно.
– Да? – Он спустил ноги на пол. Пол был теплый. Хорошо.
В щель просунулось бородатое лицо байкера. За плечом первого топтался второй. Первый был рыжий, второй – русый.
– Да? – повторил он, хотя в общем и в целом сценарий был понятен.
– Ну, вот. – Первый байкер протиснулся в дверь, второй последовал за ним. Они были такие большие, в таких черных куртках и огромных черных берцах, что в комнате стало заметно темней. – Мы вот тут прикинули… это как бы… ну, познакомиться надо. Под одной крышей, можно сказать, живем.
Байкерский рюкзак мягко, но увесисто опустился на пол. Раздалось глухое жестяное бряцание. Ну, понятно…
– Да я работаю.
– Ни фига ты не работаешь, – проницательно сказал рыжий, плюхнулся на соседнюю койку, поводя плечами, стянул косуху и обнажил мощные бицепсы с красивой цветной татуировкой. На левом в языках пламени куда-то мчался скелетообразный конь блед с колесами вместо ног. Скелетообразный всадник был с косой и в косухе. Ну, опять же, понятно. Что было на правом, не разглядеть, но тоже что-то очень концептуальное.
Русый, потоптавшись в дверях, тоже сел на койку и притянул к себе рюкзак. Берцы у них были просто чудовищные – и как это они ходят круглый день в таких говнодавах? Тяжело ведь.
Из рюкзака на свет появились жестянки с пивом, вобла, чипсы и соленые крекеры. Ребята, похоже, основательно подготовились.
– Упырь, – сказал рыжий.
Он было вздрогнул, но потом понял, что рыжий просто представился. Орел, значит, степной, упырь лихой.
– Мардук, – сказал русый.
– Очень приятно.
Хотя что там приятного, когда один – упырь, а другой – вообще мардук?
– Откуда путь держите, братья? – спросил он, поскольку это было уместно и вежливо.
– Из Праги, – сказал Упырь. – Ну, то есть, Амстердам, Брюгге, Прага. Как-то так. А ты, брат?
Упырь вырвал у банки хлипкий жестяной язычок, а банку, холодную и слегка мокрую, протянул ему. Он вообще-то из банок не любил, а любил из кружек. Ему не хотелось пива. Хотелось чаю. Человек никогда не получает то, что ему нужно. И постоянно – то, что не нужно.
– Из Питера.
– Ну и как там, в Питере?
– Холодно. Мокро.
Упырь кивнул с каким-то мрачным удовлетворением.
– Жив еще, значит, Питер…
Упырь одним долгим глотком опустошил свою банку, смял ее в могучем кулаке и потянулся за следующей.
– А ты кто по жизни, брат?
Его банка тоже вдруг оказалась пуста.
– Искусствовед. Авангард двадцатых.
– Это ты зря. Пустое занятие.
Говорил только Упырь. Мардук молчал. С другой стороны, на то он и Мардук. Ему вести разговоры со смертными как-то ни к чему.
– Все кончилось. Искусство кончилось. Больше не порождает новые смыслы.
– Мартынова я и сам читал…
Байкеры вообще должны в стаи сбиваться, нет? Свои клубы, нашивки.
Он протянул руку за еще одной жестянкой, но молчаливый Мардук извлек из рюкзака бутылку водки и скрутил ей голову.
– Нет-нет… мне пива.
– Пива так пива. – Упырь пожал плечами и глотнул из бутылки. Он смотрел, как дергается волосатый кадык Упыря, в бутылке булькало и шевелилось, словно самозарождалась неведомая жизнь. Наконец Упырь оторвался от бутылки, передал ее Мардуку и сгреб в горсть остатки чипсов. – Помянем искусство.
Ему показалось, что лампочка под потолком начинает мигать. Мелко-мелко, но очень неприятно. У кого он видел такую? А, у Шпета.
– Как вообще искусство может порождать новые смыслы? – Упырь поставил пустую бутылку на тумбочку рядом с пустой упаковкой от чипсов. – Вот человек. Вот мозг. Мозг не изменился со времен палеолита. Так?
Жестянка в его руке опять как-то сразу оказалась пустой.
– Изменился. – Ему было жалко мозг. – В худшую сторону. Объем уменьшился. Я читал, что процентов на двадцать, хотя это уже чересчур, по-моему. Так или иначе, они по сравнению с нами были гении. Гении и красавцы. Метр девяносто, прекрасный костяк, высокий лоб. Ну, вы же наверняка и сами видели эти реконструкции. Попади они в современный мир, они бы его изменили. Те технические задачи, которые они решали, для своего времени были революционными. Каждый оббитый камень, каждая выскобленная шкура, каждая ловушка…
– Ты хочешь сказать, брат, что мы выродились? – уточнил Упырь.
– По сравнению с ними – да. Мы ведь сидим на всем готовеньком. Культура – это протез, в сущности. Протез гениальности.
– Культура давно прогнила, – мечтательно сказал Упырь. – Пара-другая точечных ударов…
– Смыслы кончились, – молчаливый Мардук порылся в рюкзаке и извлек еще одну бутылку, – при условии, что их порождает человеческий мозг. А если смыслы сами по себе, а человеческий мозг – сам по себе? Не передатчик, а приемник. Тогда ограничение снимается, согласитесь.
У Мардука был мягкий интеллигентный голос.
Свет мигал все чаще, и в этих мерцающих вспышках свет-сумрак ему показалось, что Упырь запустил свою лапу под ремень мардуковых джинсов.
Он где-то читал, что, если свет мигает с очень короткими интервалами, мозг просто игнорирует краткие периоды темноты, как бы достраивая реальность в момент ее исчезновения. Если окружающий мир нам регулярно отключают на долю секунды, а потом включают вновь, кто это заметит? Мы живем среди лакун и провалов…
– А кто же тогда порождает смыслы?
Язык слушался плохо… Пожалуй, пора прекращать. И вообще – сколько он выпил?
– Никто, – сурово сказал Мардук. – Смыслы существовали всегда. Просто человек каждый раз дотягивается до какого-то определенного уровня смыслов. Сначала он берет те, что лежат поближе. Потом – те, что подальше. В конце концов он отрастит себе такие ментальные щупальца, что…
– Невиданные, прекрасные смыслы?
– Да. И это будет конец человечества. Потому что для них нужен приемник другой конструкции. Сверхточный. Сверхтонкий.
– Про это я тоже читал. Точка Омега и так далее. Фантасты это любят.
– Почему нет? Что такое все озарения? Эхо. Опрокинутое в прошлое эхо. У кого-то оказалась настройка получше. В облаке смыслов, нет ни прошлого, ни будущего. Только холодное, сияющее настоящее.
Ладонь Упыря окончательно скрылась в штанах Мардука. Хм…
В голове звенело. Это из-за лампочки. Зудит, как зубная боль. Мигает, зудя. Свет может превращаться в звук. Если захочет. В провалах реальности, когда вещи меняют смыслы, свет не есть тьма. Свет есть звук.
– А я думал, что байкеры… Ну, что они не так тесно общаются друг с другом.
– Вот тут ты, брат, ошибся. Мы не байкеры. Агрессивный милитаризм байкеров нам претит. И вот эта их… я бы сказал, эта их стайность. К тому же байкеры стыдятся высоких мужских отношений. Хотя эта их гипертрофированная мужественность… демонстративная маскулинность… все буквально кричит об их истинных намерениях. Нет, мы не байкеры. Мы фрирайдеры. Да, Мардук?
– Да, Упырь.
– Нам чуждо объединение по любому признаку.
– Это приятно, – сказал он. – Уважаю независимость.
И свет погас.
– Эй!
Свет был серый и холодный, как в первое утро нового года. И резал глаза. Где он вообще? Ах, да. Хостел. «Пионер», кажется. Да, точно, «Пионер». А это еще кто? Он же просил комнату на одного.
Любое движение глазных яблок отзывалось головной болью. Он прищурился, стало полегче. Темное пятно на фоне окна – это лицо. Ага.
Разве он пил вчера водку? Он не помнил. Он точно помнил, что пил пиво. Что было потом? Мигающая лампочка, бородатые лица.
– Они подложили что-то в лампочку, – сказал он.
– Бывает, – согласился кто-то, – минералки дать?
Он осторожно спустил ноги на пол. Спал не раздеваясь. Уже легче. Почему легче? Ах да, тесная мужская дружба.
– Да, – он облегченно вздохнул. – Да, пожалуйста.
Со зрением удалось, наконец, совладать, и он теперь видел ее вполне отчетливо. Ветровка, джинсы, широкие плечи, широкие бедра, крепкие ноги. Она походила на кариатиду, по каким-то своим делам спрыгнувшую с карниза.
– Держите.
От нее пахло краской, и его опять замутило.
В пластиковой бутылке воды осталось на треть, она наверняка пила из нее сама, но он, обычно брезгливый, на сей раз пренебрег.
– Который час? – Он оторвался от бутылки.
– Полдень уже. Мне работать надо. А Вероничка сказала, вы с утра уходите.
Неразговорчива, но чего хотеть от кариатиды? Она подвинула стремянку – звук был такой шершавый, что его передернуло.
– Вас как зовут?
– Лидия.
– Красивое имя.
– Не думаю, – сухо сказала она и с грохотом поставила на стремянку банку с краской.
На левой щеке желтеет пятно краски. Голова повязана красной косынкой, ну просто рабфаковка с плаката «Не болтай!». Какого цвета у нее волосы?
– Слушайте, шли бы вы отсюда. Вы мне мешаете.
– Я плачу за эту комнату. Это моя комната, – сказал он раздельно, как на уроке английского. – It’s my room. You see? Послушайте, вы что, стесняетесь при мне, что ли?
С виду она была абсолютно непрошибаемая.
– Возможно.
– Искусство – это очень интимно, я понимаю.
Сонная Вероничка, скорее всего, ее приятельница. И заказ подбросила по-приятельски. Мало ли что рисовать не умеет. Вот так оно все и делается. А мы дураки думаем, что все решают профессионалы. Откуда им взяться-то, профессионалам?
Он проверил документы – на месте. Кредитка и бумажник – тоже. Мобила на месте. Кажется, все в порядке. Он слышал, что одиноким постояльцам всякие нехорошие люди подливают в выпивку клофелин или снотворное, но тут, вроде, не тот случай. Или тот?
Он же сам открывал эти банки. С другой стороны, банку ему давал Мардук. Или Упырь. Да, точно Упырь. Банка могла быть… ну да. Игла, пробивающая тонкую жесть, – и все. Но зачем? Чтобы осмотреть его карманы и убедиться, что он тот, за кого себя выдает? Это… ну, нелепо, в общем.
Она молча наблюдала за ним, ожидая, что он прекратит наконец рыться по карманам и уйдет.
– Скажите, а вы такого Шпета знаете?
Она покачала головой в красной косынке.
Его это почему-то обрадовало.
– А Воробкевича?
– Это который заметочки в вечерке про искусство пишет? На кролика похож. А что?
– Да так. Все-все, уже ухожу. Не составите мне компанию? Позавтракать?
– Пообедать, – строго поправила она. – Завтрак – это до полудня. А сейчас ланч. Или обед. И – нет, мне работать надо.
Есть тем не менее совсем не хотелось.
– Что-то вы сегодня поздно.
– Так получилось, – неопределенно ответил он.
– Вам как всегда?
– Что?
– Ну, кофе, запеканку? Или это вы только с утра? Слушайте, а давайте я вам опять ликера налью. Вы плохо выглядите.
– Еще бы. Да, как всегда. И, ладно, давайте ликеру.
– Кофе покрепче?
– Да. Спасибо.
Он устроился у окна, удивляясь тому, что на улицах так много народу, и только потом сообразил, что ведь полдень. Серый свет плясал на мокрой брусчатке.
– Я позволила себе положить побольше сахару. – Она поставила на стол обшарпанный пластиковый поднос. – Вам сейчас нужно.
Он представил себе, что глотает кофе без сахара, черный-черный, горький-горький, и передернулся.
– И вода. Вам нужно побольше пить. Аспирину дать?
Человек в чужом городе одинок и ведется на знаки внимания. Он взглянул на ее руки, ловко сервирующие столик. Обручального кольца на пальце нет, но люди не всегда носят обручальные кольца. К тому же у нее, наверное, к концу дня сильно отекают руки. Или это она старается за чаевые? Она вообще кто? Официантка, владелица? Пайщица, скорее всего, дежурит тут с утра, а потом ее сменяет кто-то из родни или друзей.
За окном тень облака лениво надвинулась на мокрую мостовую.
– Еще две-три недели – и весна. – Она проследила за его взглядом. – Вот увидите, как у нас хорошо весной.
– Я так долго не задержусь.
– Это вы зря. У нас хорошо. Вам понравится, правда.
Семья в глубине кафе обедала, распространяя запахи картофельного пюре и свиной поджарки. Его замутило. А утром вчера было совсем пусто. Куда они потом девают все эти заранее заготовленные запеканки?
– Но вообще лучше всего приезжать либо на пару дней, либо надолго. Когда ты один. Если на пару дней, то просто не успеваешь почувствовать себя одиноким, потому что дела и все такое, а если надолго, обзаводишься друзьями. Подругами.
– Спасибо, – сказал он, – но у меня дела. Закончу все и уеду.
– Не сомневаюсь. Отдыхать обычно приезжают семьями.
Точно – кадрит. Он хотел сказать что-то необязательное, но вежливое, вежливый отказ, да, вот именно, вежливый отказ, но она вернулась за стойку и уткнулась в книгу, словно бы предугадав его намерения. Не кадрит? Просто вежлива с посетителем? Почему мы вообще склонны принимать обычное дружелюбие за далеко идущие планы?
Запеканка была свежая, нежнейшая, щедро политая вареньем и сбитыми сливками. И все-таки, что они делают со вчерашними? Может, сдают в какую-то кулинарию поблизости? Он доел и отнес грязную посуду на специальный столик. Кофе с ликером сильно поправил его мироощущение, правильный ликер, правильный кофе, правильные пропорции. Удивительная женщина.
– Полегче стало? – Она подняла голову от книги, плохая бумага, пэйпербэк, дамский роман.
– Спасибо. Скажите, а почему все постоянно спрашивают «Как всегда»? Я тут был у Юзефа, и официант сказал, так разводят лохов. Ну, чтобы им казалось, что узнают в лицо, запоминают.
– Не думаю. Просто это хороший вопрос – «как всегда». Это означает, что было прошлое и будет будущее. Люди тоскуют по размеренной жизни. Особенно приезжие. – Она наконец подняла глаза и улыбнулась. – Кстати, сегодня у нас день пива. Если вы в любой ресторации спросите кружку, вам в виде бонуса предложат еще кружку. Любой наш фирменный сорт на выбор. У нас хорошее пиво. Берет призы на выставках.
– Не сомневаюсь, – сказал он. – Но сегодня мне совершенно точно не захочется пива.
– Это Штернберг. Вон то полотно. Большое, с плотогонами. Эмигрировал в семьдесят четвертом, сейчас в МОМе висит. Видите, какой мазок? Крупный, плотный.
– Пастозный.
– Да-да, совершенно верно. Пастозный. Вон то – Жук. Тоже уехал, только в Израиль. А вон тот, дальше, – Цвинтар. Вон те цветовые пятна. Психоделика. Графика? Это Кузнецов. Умер в психушке в семьдесят шестом. И перед смертью все рисовал, рисовал… ему подсовывают бумагу, а он рисует. Дарил врачам, санитаркам. Верховцев, завотделением, неплохую коллекцию собрал.
Выпуклые черные глаза, срезанный подборок, слишком длинная верхняя губа, два зуба торчат вперед. И правда, кролик. Когда Воробкевич говорил, у него дрожали брыли.
Тайный масон?
– Ах, этот? Широков. Приехал на лето из Питера, на пленэре поработать. И остался. Говорил, в Питере не то, совсем не то… Ему там мяса не хватало. Фактуры. Видите, какой горизонт? Он первый у нас использовал эффект рыбьего глаза. Рыбий глаз – это…
– Я знаю.
– Ну да, ну да. И сразу – подражатели, ученики. Школа. Мне повезло – я разглядел его рано.
Евроремонт, да. Анфилада комнат и евроремонт. Но все равно – Шпет, такой Шпет. Разве что вместо театральных афиш плакаты выставок, с которых таращатся черно-белые бородатые лица художников. На видном месте грамота почетного гражданина города. Воробкевич был в потертой рыжей вельветовой куртке с черным суконным воротником, чуть великоватой и кое-где заляпанной старой масляной краской. Наверняка к куртке прилагалась соответствующая история. Он не стал спрашивать.
– В шестидесятые все бурлило. И даже в семидесятые. У всех застой, а у нас, можно сказать, расцвет. Остров свободы. Но вас, как я понимаю, не интересуют семидесятые? Нет? Шестидесятые?
Воробкевич, склонив голову набок, с надеждой заглянул ему в глаза.
– Я занимаюсь двадцатыми. Баволь. Кароль Баволь. Вам это ничего не говорит?
– Баволь, – сказал Воробкевич и смолк. – Сейчас, сейчас… Это не тот, который…
Он терпеливо ждал.
– Баволь! Ну конечно! Был такой чудак. Нищий безумец. Э… Талант. Почти гений. Непризнанный.
Статус Баволя рос с каждым последующим словом.
– На него можно посмотреть?
– Да, – сказал Воробкевич после некоторой заминки, – да, конечно.
Скорее всего, самые козырные висели в первом зале. Баволя тут точно не было.
– Он в запаснике, – сказал Воробкевич наконец.
Ах да, должен ведь быть запасник…
– Я не всех выставляю напоказ. Его холсты… – Воробкевич запнулся, словно бы пробуя на язык, потом осторожно сказал: – Картоны?
Воробкевич помнил, что Баволь у него есть, но не очень помнил, какие у Баволя работы.
– Вы уверены, вас больше ничего не интересует здесь? Только Баволь?
– Только Баволь.
Они миновали Штернберга. Миновали Жука и Цвинтара. Плодовитого алкоголика Кузнецова. Перебежчика Широкова. Цвинтара он бы прикупил, будь у него деньги. Огромная квартира, и один-единственный Воробкевич. Шпет, такой Шпет. Тайное общество одиноких стариков, трясущихся над обломками Атлантиды.
Перед последней дверью Воробкевич остановился. Боится, может, Баволь сейчас на слуху, а он, Воробкевич, и не знает? Или что впустил в дом грабителя? Просто – жулика? Вечные страхи коллекционера. Шпету в этом смысле проще, коллекция Шпета представляет ценность только для него одного.
– Так вы говорите, вас Шпет направил?
– Он разве не звонил вам?
– Да, – Воробкевич потряс щеками, – да, конечно. Шпет говорил. Авангард. Начало двадцатых. Как же. Я тоже занимался авангардом, знаете. Андеграундом. Я так надеялся, что рано или поздно… А сейчас всем соцреализм подавай. Все эти трактористы на стерне. Монтажницы… Этот межеумочный мазок. Кто бы мог подумать?
– Большой стиль всегда пользуется спросом, когда он кончается. Рано или поздно он надоест и вспомнят про андеграунд. Надо просто, ну, иметь терпение.
Воробкевич отпер дверь, пошарил по стене в поисках выключателя. Что тут раньше было? Кухня? Ванная? От проложенных поверху труб остались закрашенные обрубки. Слепые стены без окон, и – холсты и картоны, холсты и картоны, и все – лицом к стене, лицом к стене, как наказанные дети.
– Баволь, – задумчиво бормотал Воробкевич, озирая комнату выпуклыми черешневыми глазами. – Где-то тут у меня он стоял, Баволь. Здесь? Да, кажется, здесь.
Воробкевич переворачивал картины, мимолетно глядел на них и вновь ставил лицом к стене. И каждая на краткий миг вспыхивала яркой спазматической жизнью, словно старалась понравиться или, по крайней мере, запомниться… Кому все это? Для кого?
– А! – сказал Воробкевич.
Он подошел ближе.
– Да, точно, Кароль Баволь. Это его подпись. КаБэ латиницей, видите, там, в углу?
Он поверил Воробкевичу на слово. Может, и Баволь.
– У вас что, только одна его работа?
– Да нет же. Вот, вся эта стопка. Ну, немного, конечно. Но, кажется, все, что сохранилось. Больше его нигде нет, Баволя. Непризнанный гений. – Воробкевич говорил, постепенно воодушевляясь. – Наш Чюрленис. Отшельник. Странник духа. Я… вы знаете, почему я его держу тут, в запаснике? Чтобы краски… в первозданной свежести… Вы же знаете, работы Чюрлениса…
– Блекнут. Знаю.
– Время убивает, – сказал Воробкевич.
На небольшом, пятьдесят на пятьдесят, картоне утоптанная пыльная дорога огибала здание розоватого камня, скорее всего, храм. Вдоль тропы высился строй кипарисов, темных, тугих; и почему-то сразу было понятно, что там, за кипарисами, обрыв, пропасть, пустота, – только сизая дымка раскаленного лета, сгущающаяся постепенно в плотную синеву, в черное ничто. И высится на развилке, точно «кохинор»-переросток, обелиск цвета запекшейся крови; наверное что-то страшное время от времени поднимается из этой пропасти, что-то не ведающее ни жалости, ни сомнения, недаром с обращенных к зрителю граней обелиска смотрят нечеловеческие безносые маски. Яркий, неподвижный мир, словно увиденный при вспышке молнии. И ни одного человека.
– А как он к вам попал?
– После смерти, – сказал Воробкевич.
– Простите?
– Его работы мне отдал Цвинтар. Он пускал Баволя к себе в мастерскую. Поработать. А потом Цвинтар уезжал в Германию и сказал – забирай, чего не жалко. Я забрал все. Не пропадать же добру.
Последнюю фразу Воробкевич произнес на тон повыше, четким, интеллигентным голосом.
– Я хотел сказать, мы преступно относимся к нашему наследию. Преступно. Цвинтар приватизировал перед отъездом мастерскую и продал ее под кафе. Ну, то, с греческой кухней. И они бы выбросили все на улицу. Но я сказал Цвинтару – перед тем как будешь уезжать, позвони. И он позвонил. И я приехал. На двух машинах.
– И все – Баволь?
– Что вы. Цвинтар тогда не мог вывезти свои работы. Он просто раздавал их. Я уже понимал тогда, что Цвинтар – большой художник. А Баволь – это так. Под руку попался.
Опять тот же высокий интеллигентный голос.
Воробкевич заморгал выпуклыми глазами и поежился.
– А… еще посмотреть можно?
– Конечно, – сказал Воробкевич живо, – конечно.
Отвесная, очень высокая, явно искусственного происхождения стена над морем, и у ее подножия, задрав кверху клювастую голову, стоит странная четырехлапая тварь, а в штормовом небе кружатся другие твари, похожие на птиц, но не птицы.
– У него было буйное воображение, у Баволя.
– Да, пожалуй. Совершенно неприспособленный к жизни, совершенно. Жил в одиночестве, умер в одиночестве… Когда умер? В семьдесят третьем. Нет, в четвертом. Точно в четвертом. И было ему… да, под восемьдесят уже.
Художники, если не умирают очень рано, живут очень долго. Цепкая жизненная сила. Не то что какие-нибудь поэты.
– Ну и как вам? – с надеждой спросил Воробкевич.
– Честно? Ну, так себе. Хотя… что-то в этом есть, конечно.
– Не будете брать?
Ему было жалко Воробкевича. Бедный Воробкевич. Бедный Шпет. Не видать Шпету своих процентов.
– Я и не собирался. Я не галерейщик. Я историк.
– Тогда зачем?
– Баволь в двадцатые примкнул к группе «Алмазный витязь». Я занимаюсь этой группой.
– Никогда не слышал.
– Никто не слышал. Он делал для них декорации и костюмы. К их спектаклю, в смысле. Может быть, у вас есть наброски? Эскизы?
– Нет, – сказал Воробкевич печально. – Только вот это. Может быть, все-таки возьмете?
– Нет, что вы. Куда я его?
Воробкевич склонил печальную розовую лысинку.
– Разве что… Можно попробовать его раскрутить.
– Раскрутить? – очень медленно, словно пробуя слово на язык, повторил Воробкевич.
– Ну да. Сделать знаменитым. Ну, по крайней мере известным. Вы же, кажется, пишете для газет? А чудаков любят.
Особенно мертвых, подумал он.
– Устроить выставку. Пригласить бомонд. Знающих людей.
– Да, – медленно сказал Воробкевич, глядя перед собой, – вы правы. Умер безвестный, всеми забытый… гений, созерцавший иные миры. Я как почетный гражданин просто обязан…
А все-таки глаза у Воробкевича походили не столько на черешню, сколько на чернику. Сизоватый отлив. Катаракта?
– Можно подумать, скажем, о биеннале. Имени Баволя. Новый космизм. Вот этот… Цвинтар? Он жив?
– Что ему сделается, – с отвращением сказал Воробкевич. – Сидит в своем Мюнхене.
– Хорошо бы порасспросить его о Баволе. Какие-то любопытные факты, подробности. Выпустить альбом с репродукциями. Городу нужна своя легенда. Свой брэнд. Это же можно… ну, тиражировать. У него есть наследники?
– Нет!
– Ну вот. Это, конечно грубые материи, но есть же сувенирная отрасль. Чашки с принтом. Футболки. И возникнет обратная связь, понимаете? Баволь станет еще больше известен. У вас будет свой Чюрленис. И никто другой, как вы…
– Обратная связь, – прошептал Воробкевич, – обратная связь…
Перед умственным взором Воробкевича разворачивалась вереница кружек с принтами, помахивали короткими рукавами футболки. Почему нет? Баволь из тех художников, которые в репродукциях смотрятся выигрышней, чем в оригинале.
– Надо, конечно, зарегистрировать. Получить патент. Возможно, на ваше имя или как собственность города, а вы – представитель. Я не очень знаю, как это делается, но наверняка есть толковые юристы. Начать с выставки, а там…
– Вытащить, – задумчиво проговорил Воробкевич. – Из тьмы забвения. И это даже хорошо, что умер всеми забытый. И что не диссидент. И не жертва репрессий, эти уже надоели всем, а священный неудачник, божественный безумец… Это примут. Тут есть перспектива. И, конечно, он сразу подскочит в цене.
Последнее было сказано все тем же отчетливым интеллигентным голосом, что несколько контрастировало с грубой меркантильностью сказанного.
Он поддержал.
– Нужна какая-то легенда, конечно. Чтобы бросить в алчную топку желтой прессы. Что-то мистическое, например. Медиум, связь с иными мирами, все такое. Мистика сейчас в моде.
У Воробкевича шевелился кончик носа – кролик и есть кролик.
– Если удастся раскрутить его, уверен, усилия себя окупят.
Воробкевич резко повернулся к нему, брыли дрожали.
– Всю свою сознательную жизнь! Всю жизнь! Я отдал искусству!. Думаете, я с этого что-то имел? Ошибаетесь, молодой человек! Я коллекцию завещал городу. Единственное требование – чтобы целостной экспозицией. Собрание Воробкевича! Больше мне ничего не нужно. Ничего. Все, что мне нужно, у меня уже есть. Мое собрание. Уважение коллег. Признательность художников. И нечего тут обвинять меня в меркантилизме!
– Простите. Мне показалось… Вы говорили что-то о выручке.
– Нет, – сердито сказал Воробкевич, – ничего подобного я не говорил.
– Как знаете.
Воробкевич протянул руку к выключателю, и отставленные к стене полотна погасли. Словно бы Воробкевич был ангелом-истребителем, одним мановением руки погрузившим во тьму несколько десятков миров. Он смотрел на эту маленькую пухлую руку, на массивный перстень на пальце. Цветок, голубая эмаль. Вроде бы незабудка. Масонский символ? Надо почитать побольше про масонов, что ли.
Воробкевич поймал его взгляд.
– Перстень? Он очень старый. Очень. Ему больше двухсот лет. Потом с незабудкой была проблема, знаете ли…
Какая проблема? С какой незабудкой?
– Я буду, – за их спинами гасла подсветка – в одной комнате, в другой, – я буду почитать за счастье, если удастся дать городу новое… ну, вернуть старое… славное имя… – и, уже выше тоном: – Вы что, и правда поверили? Делец, ничтожество. Строит из себя искусствоведа, а сам еле-еле геодезический закончил. Журналист? Ха-ха-ха. Курсы собкоров. Вечерние. Фельетончики, заметочки. Терся около голодных художников, клянчил, скупал по дешевке… За колбасу, за водку. Они умерли все, спились, сошли с ума, вены порезали, а этот жив. Зачем?
– Простите, – спросил он осторожно, – с кем я сейчас разговариваю?
– Уж конечно, не с этим ничтожеством.
Пухлые ручки взметнулись, Воробкевич прикрыл рот рукой, потом отнял руку.
– Не слушайте ее! Если бы не я, кто б о них знал сейчас? Ну да, у меня нет специального образования, я не искусствовед, но у меня чутье. Соня, помолчи. Хоть сейчас помолчи!
– Нет у тебя никакого чутья, – сказал Воробкевич сам себе, – и не было никогда.
– Вы знаете, я лучше пойду. Если что, я остановился в хостеле. «Пионер», знаете такой? Погодите, я вам их визитку дам. Можно оставить сообщение на ресепшн или позвонить на мобилу мне, вот тут телефон, я вам записал, я купил местную симку. И, да, насчет статьи в вечерке, это вы хорошо придумали.
– Само собой, – сказал Воробкевич. – Я много для них писал. Краеведение, культура. У нас очень богатая история, знаете…
Он попрощался и вышел, не дожидаясь, когда вновь вступит женский голос, потому что примерно представлял себе, что именно этот голос скажет.
Во множестве парили зеленые шарики, деревья увились гирляндами зеленых лампочек, бледных, точно анемичные привидения. Опять Святой Патрик? На углу боролся с волынкой волынщик, из-под килта торчали волосатые ноги в белых гольфах, сизые вздутые колени. Волынка шевелилась в руках, как живая, громко жалуясь на тоскливую участь. Вот ведь шотландцы, суровые горцы, а сами в Крыму замерзли.
Девушка, увитая хмелем и тоже, судя по глубокому вырезу, морозостойкая, предлагала прохожим пиво; пластиковые стаканчики подрагивали на деревяном подносе. Поймав его взгляд, она улыбнулась и подошла ближе. Зеленая гирлянда обвивала белую круглую шею, спускаясь на грудь, шишечка хмеля кокетливо заглядывала в вырез.
– Спасибо. – Он тоже заглянул ей в вырез, гусиной кожи не было, – я не хочу пива.
– Это бесплатно. Акция.
– Я и бесплатно не хочу.
Она пожала полными плечами и отошла, двигаясь так плавно, что пиво в стаканчиках лишь слабо колыхалось. Наверное, решила, что он псих.
Днем Юзеф экономил на освещении, белые скатерти плавали в сумерках, как льдины в северном море. Вместо живой музыки крутилось что-то механически-напористое, но официант возник за плечом сразу и бесшумно, хотя, кажется, не тот, что вчера вечером.
– Как всегда?
– Да, только рыбы не надо. Ни в каком виде. И музыку выключите, если можно.
– Не любите попсу, ага, – проницательно сказал официант и убрал меню.
– Кто ж ее любит?
Его всегда удивляла эта страсть к ритмичному шуму, которым в ресторанах приправляют еду.
– Скажите, вчера… очень пожилой и очень разговорчивый… он всегда тут обедает?
– Это вы про Давида? Давид Вейнбаум? Ну да, каждый вечер. Приходит ровно в семь. И садится за вон тот столик. Это его столик.
За спиной официанта старые часы с маятником, резные, словно готический собор, показывали без пяти четыре.
– А сейчас где его можно найти, не знаете?
– В «Синей Бутылке».
– Это что, паб?
– Кофейня. Пабы – это для приезжих. Помешались все на этих пабах.
– А далеко?
– Тут все близко. Налево, за угол, в первую подворотню. Там вывеска есть, сразу увидите. Это в том доме, где невеста-мертвец. Или нет, где доктор-отравитель. Точно, где доктор-отравитель. Это, знаете, один врач давным-давно… по женской части. И вот от него ушла жена. Убежала с его ассистентом. И он тогда… возненавидел женщин, все такое. И решил, что изведет весь женский род. Ну, тех, до кого получалось дотянуться. И он исподтишка травил своих пациенток. Составил такое лекарство, чтобы оно действовало не сразу, чтобы никто не мог заподозрить. Они умирали, но вдалеке от него, кто на водах, кто дома… И вот один раз к нему пришла прекрасная молодая женщина…
– Дальше понятно. Он ее успел отравить, но влюбился. А сделать ничего было уже нельзя, и тогда он сам отравился этим лекарством. Признался ей, она его простила, и они провели несколько счастливых недель, а потом умерли друг у друга в объятиях.
– Вы знали!
– Нет, просто городские легенды все сляпаны по одной и той же схеме. Немного секса, немного страха. Немного жестокости. Немного морали. И главное – чтобы печальный конец. Легенда, собственно, танцует от финала.
– Кому нужны легенды со счастливым концом, – дублер вчерашнего бэтмена убрал меню, – это уже не легенда, а дамский роман. Им жесть подавай, туристам. Катарсис за чужой счет, вот что им нужно.
На улицах народу еще прибавилось, хотя, казалось, уже некуда. Он шел, огибая встречных, чечевичная похлебка приятно плескалась в желудке. Горячее, острое, чуточку кислое – самое то в такую мерзкую погоду.
Девушки, увитые плющом, стояли уже на каждом углу, пустые пластиковые стаканчики горкой громоздились на подносах, волынщик обрел брата-близнеца, словно в мексиканском сериале, и теперь они наяривали вдвоем, но заунывные жалобы волынок терялись в шуме и смехе. Ловко лавируя в толпе, прошел, чуть покачиваясь, великан на ходулях, за ним второй, словно бы иная порода существ, сосуществующих с людьми, вполне, впрочем, мирно. Пока что мирно.
Подворотня съела все звуки и выпила все огни. Сырые своды, и дальше, уже в колодце двора, ржавые пожарные лестницы, темные стены, крохотный лиловый квадратик неба над головой. Под облупившейся штукатуркой проглядывал готический шрифт старой вывески. Наверное, оставили нарочно. Такая фишка.
Капля с карниза упала ему на веко. Он сморгнул.
И увидел тянувшуюся из-за приоткрытой тяжелой двери паутинку лучей. Под прокопченными балками низкого потолка на столиках оплывали свечи. Два столика были пусты, за третьим два старика играли в шахматы. Пахло кофе. Хорошим кофе.
Портал, открывшийся там, где раньше была глухая стена. Бродилка. Не стрелялка. Бродилка. Он что, перешел на новый уровень? Незаметно для себя? Сделал что-то правильно? Что именно?
– А, это вы?
Вейнбаум, казалось, не удивился. Вздохнул и смешал фигуры корявой ладонью. Его грузный и неподвижный партнер не отреагировал, словно и сам был увеличенной шахматной фигурой.
– Не хотел вам мешать.
– Все равно у меня король под шахом. Так я вас слушаю.
– У меня к вам предложение. Деловое. Давайте присядем вон там, в углу, и поговорим. Или, если хотите, я подожду. Закажу кофе.
Вейнбаум, кряхтя, встал и отодвинул тяжелый стул. Бейсболку Вейнбаум так и не снял и уши под ней смешно топорщились.
– Посиди пока здесь, Марек. Я скоро вернусь.
Темная бугристая столешница была в каплях застывшего воска.
– Хотите я угадаю цель вашего визита? Вы намереваетесь нанять меня в качестве консультанта.
– Поражен вашей проницательностью, мистер Холмс. Но да, вы правы. С почасовой оплатой.
Он назвал сумму.
– Устроит?
– Вполне. Мне все равно нечего делать.
Консультант – это человек, который соглашается делать за деньги то, что в свободное время с удовольствием делает бесплатно.
– Вот и отлично. Вы знаете город. Знаете людей. А я тут чужак.
– Ну, это поправимо. Вы, кстати, сегодня где завтракали?
– Какое это… В «Кринице». А что?
– Нет, ничего. А обедали?
– У Юзефа. Это важно? Там, кстати, мне сказали, где вас найти.
– Все верно. Мы тут с Мареком играем в шахматы. И к нашему приходу меня уже ждет кофе и ромовая баба. Это очень важно – свежая ромовая баба.
Угасающая жизнь, которая держится вкусом ромовой бабы, запахом кофе, каждодневными ритуалами, жесткой координатной сеткой, наложенной на пространство-время.
Вейнбаум смотрел на него слезящимися выцветшими глазами, и у него возникло неприятное ощущение, что Вейнбаум – телепат. Они тут все телепаты, что ли?
– А это правда дом доктора-отравителя?
– Ни в коем случае, – строго сказал Вейнбаум. – Это дом, в котором влюбленные отравились колбасой. Двойное самоубийство. Весьма эксцентрично. Непреклонный папа девушки был колбасником, видите ли. А дом доктора-отравителя напротив. Вам вообще что нужно?
– Я ищу кое-кого. Нет. Не так. Собираю сведения о неких людях.
– Мертвых?
– Да. Мертвых.
– Тогда вы обратились по адресу. Большая часть моих друзей – мертвецы. Полагаю, вы были у Воробкевича?
– Я был у Воробкевича. У него… с головой все в порядке?
– Вы можете совершенно положиться на Воробкевича. Он ложку мимо рта не пронесет.
– Но он постоянно разговаривает сам с собой.
– Что вы! Вы все неверно поняли.
Девушка, пухленькая и свежая, словно лиотарова подавальщица шоколада, налила из турки кофе в крохотные чашечки, поставила холодную воду в запотевших стаканах.
– У Воробкевича, – Вейнбаум говорил, медленно мигая, словно сонная птица, – полно недостатков. Он, собственно, один сплошной недостаток. Маленький самолюбивый крикливый неудачник. Выжига и жмот. Пафосное ничтожество. Но у него есть одно качество, заслуживающее уважения. Он очень любит свою жену.
– Любил, вы хотите сказать.
– Любит.
Вейнбаум аккуратно поднес чашку к губам – не вредно ему в таком-то возрасте? Впрочем, в таком возрасте все вредно.
– Привез ее из Ленинграда, впрочем, она говорила «из Питера». Тогда в этом был особый шик. Вы ведь из Питера? Ну вот. Бледная филологическая красавица, последний курс. Должна была по распределению ехать в какую-то глушь. Учительницей, а как же. Либо – замуж. Замужних отпускали со свободным дипломом. А он там, в Питере, болтался на каких-то журналистских курсах. Остряк, живчик. Ну и сделал ей предложение. Все ж таки наш город – не худший выбор. А в Питере – что? Комната в коммуналке. Мама – учительница, никаких связей, ничего. Она согласилась. Приехала сюда. Ну, вы знаете эту породу. Здесь-то все больше темноволосые, а она – снегурочка чистой северной воды. Издалека видно. Ходила холодная, надменная. Он с нее пылинки сдувал. В газету устроил, в вечерку. Сначала корректором, потом редактором. Завидное место по тем временам. Но – не прижилась тут. Не полюбили ее, понимаете? Что ни скажет – все мимо. Тут все друг друга знают. Ой, здравствуйте! Как мама себя чувствует? Ой, младшенький-то точь-в-точь в бабушку… Другая пустилась бы во все тяжкие, ну, чтобы отомстить, знаете, как женщины мстят? А эта – нет. Была ему верна, представляете? Воробкевичу – верна! Но замкнулась в себе, брезгливо отодвинулась. А тут он еще увлекся живописью, стал болтаться с художниками, тереться вокруг них, прицениваться… Знаете, как это бывает, когда мужчина несчастлив, особенно если вдобавок уже не молод, – он начинает собирать коллекцию. Все равно – чего. Хоть спичечных коробков. А картины – это еще и престижно. К тому же художники – это очень ненадежный народ, за ними глаз да глаз.
– Он что – стучал?
– Что вы. Просто информировал. Он, знаете, вообще трусоват, ну, как все фанфароны. Пригласили. Припугнули. Попросили. Конечно, все знали, точно так же, как все знали, что тайный масон.
– И продолжали общаться? Звать на закрытые вернисажи?
– Конечно. Он ведь покупал картины. За копейку, но покупал. Или приводил покупателей. Писал что-то в местной прессе. В той же вечерке. Один раз даже в «Огоньке», что ли. Но дело даже не в этом.
– Творческое тщеславие. Понимаю.
Он отпил из крохотной чашки. Кофе был очень горячим, а вода – холодной. Зубы заломило. Еще бы, такой перепад температур. У них тут у всех – как с зубами? Или у Вейнбаума искусственные?
– Ничего вы не понимаете. Их мало кто баловал вниманием. А картины существуют, чтобы на них смотрели. Да, так вот. Соня. Она стала гаснуть. Знаете, как это бывает, тихие такие дела, что-то не ладится в женской сфере. Женщины предпочитают об этом не говорить. Он водил ее к лучшим нашим гинекологам. Потом повез в Москву, потом они вернулись. Она уже не вставала. И перестала разговаривать с ним. Совсем. Словно он был виноват.
– На самом деле – нет?
– Конечно нет. В чем угодно, но не в этом. На самом деле это был ее выбор. Она ведь могла тогда поехать по распределению. Или уйти от него. Да все, что угодно. Но она предпочитала жить бок о бок, презирать и ненавидеть. А он продолжал ее любить. Она была для него всем, понимаете? Единственным оправданием всех его махинаций, всех компромиссов… И однажды кто-то обмолвился при нем, ну, как бы шутя, что в Гробовичах, в пригороде. Теперь это уже не пригород, в черте города, но все равно…
За соседним столиком старый Марек вновь расставил фигуры и теперь играл сам с собой – за белых и за черных. Неподвижное лицо, подсвеченное снизу огарком, было словно посмертная маска.
– Когда-то он служил в управе. А я сидел в гетто. – Вейнбаум перехватил его взгляд. – Старые враги – это последние друзья. Так вот… Там надо было проделать определенные манипуляции, уж не знаю, какие, и принять последний вздох. Буквально, не фигурально. Хоп! – и она уже второй жилец в этой жалкой развалине, именуемой человеческим телом. И, что особенно печально, ее-то никто не спросил, хотелось ли ей вот так… вместе с ним таскаться в сортир, мыться, подтираться, видеть… ну, понятно, что видит старый человек, когда занимается, скажем так, личной гигиеной. И никуда от этого не деться, никуда не уйти. Она и до этого его терпеть не могла, а уж тут…
– Ваш Воробкевич просто шизофреник. Раздвоение личности.
– Он – двоедушник. Не шизофреник – двоедушник. Вы что, ничего не знали про двоедушников?
Зря он нанял Вейнбаума в качестве консультанта. Все равно что нанять Мюнхгаузена.
– Постойте… вы тут сказали, что Марек служил в управе, а вы… Сколько же вам лет? И вам и ему?
– Не ваше дело, – обиженно сказал Вейнбаум.
Прошлое, которое никак не становится прошлым, словно бы вспышка, уже погасшая, но оставившая на сетчатке долгий светящийся след.
– Почему – Синяя бутылка? – спросил он неожиданно для себя.
– Простите, что?
– Ну вот, кажется, у Стивенсона был рассказ…
– Про синюю бутылку? Нет, при чем тут Стивенсон? Я полагаю, ну, просто красиво. И вывеску легко рисовать. Читать-то раньше мало кто умел. А так – висит синяя бутылка, и всем сразу понятно, что это синяя бутылка. А эту кофейню, по слухам, открыли сразу после турецкой осады. Ну, вы помните турецкую осаду.
– Буквально вот как сейчас!
– Очень остроумно. Так вот, храбрый шляхтич, там, кстати, в углу, его портрет, видите, темненький такой, через подземный ход в городской стене пробрался к туркам и поджег пороховой склад. Паника, дым, и, естественно, тут выскакивает из ворот городское ополчение, и турки бегут. И побросали все свое добро, и вот городской совет спрашивает храброго шляхтича, какую награду он бы хотел получить за свой подвиг, и шляхтич, поскольку путешествовал на Востоке…
– Говорит, ничего не надо, а только вон те мешки с черными зернами. И патент на их продажу на пять лет. Умный шляхтич попался. С деловой сметкой. Я слышал эту историю в Вене. Про одну тамошнюю кофейню. Якобы самую старую.
– Если одну и ту же историю рассказывают в разных местах, – сказал Вейнбаум, – значит, в ней есть, хм… зерно истины. Хотя бы размером с кофейное. Иначе зачем бы ее рассказывали?
– Маркетинговый ход.
– А как же! Но ведь нельзя выдумать то, чего не было. То есть можно, но это быстро забудут.
– Вы кто по профессии, мистер Холмс?
– Бухгалтер. Когда я начинал, это называлось счетовод. Нарукавники, счеты.
– Престижная профессия.
– Это сейчас. Но сейчас я уже не в деле. Иду, Марек. Вы еще что-то хотели спросить?
– Да. Про Валевскую-Нахмансон. Она пела в вашей опере до войны. И там вроде какая-то драма была.
– Между драмой и трагедией, как говорят в Одессе, две большие разницы. Ее в тридцать девятом застрелил любовник, сотрудник НКВД. Прямо из партера, когда она пела Кармен. Это есть в путеводителе, мы очень гордимся этой историей. Мы вообще гордимся своей историей.
– Вы прямо как Шпет. Он тоже очень гордится. Но постойте… Сколько ей было в тридцать девятом?
– Под сорок, да. Но, говорят, выглядела от силы на тридцать. Сильный, хороший голос. Сопрано. Муж у нее был…
– Негодяй суровый?
– Что вы. Милейший человек. Инженер-путеец. На руках носил, баловал безмерно. И арестовали его, конечно. Говорят, она и сошлась с этим энкавэдешником, забыл, как его звали, чтобы спасти мужа. А мужа все равно расстреляли. Этот ее любовник и впрямь пытался его вытащить, даже пошел на должностное преступление. Что-то связанное с подделкой документов, подкупом, шантажом и отчаянием. Кто ж знал, что он такой горячий? У нас, знаете, тут все бурно. Оперные страсти. Вы, конечно, захотите нанести ей визит? Вас, я смотрю, очень интересует наше славное прошлое.
– В каком смысле – визит? Куда? На кладбище?
– Это тоже можно. Но я имею в виду – особняк. Там ее дом-музей, и еще там живет Янина, Янина Валевская. Потомок по женской линии. Там, собственно, одна сплошная женская линия.
– И она, конечно, поет в опере?
– Бинго!
– Не Кармен, случайно?
– Нет. В этом сезоне Иоланту. Она же сопрано.
– Вот тебе лютики, вот васильки! – пробормотал он.
Когда ты кругом виноват или считаешь себя виноватым и ничего уже не поправить, ты начинаешь прокручивать в голове все, что тобою говорилось за завтраком, за обедом, перед сном, раз за разом, раз за разом, и вот начинают проскакивать словно бы помехи на затертой пленке, и эти помехи вызывают новые помехи, и вот уже разговор звучит немножко иначе, потом совсем иначе, потом это уже совсем не тот разговор. И да, в конце концов… в конце концов она начинает тебе отвечать. Ведь ты можешь предугадать каждое ее слово, каждое движение, поворот головы, интонацию, взгляд, и вот она уже обращается к тебе с этой своей тонкой улыбкой, с чуть заметным, но таким выразительным движением бровей, и разговоры ваши длятся и длятся, наедине, в безопасности, без свидетелей, ночью, в тепле постели, горячечным полушепотом, на ухо друг другу. Вы никогда так не разговаривали при ее жизни.
И она все равно неустанно, без передышки, обвиняет тебя, обвиняет тебя, обвиняет тебя…
– Интересуетесь оперой? – Водитель в кожаной кепке говорил, не поворачивая головы.
– С чего вы взяли?
– Варшавская, двенадцать. Дом-музей знаменитой певицы первой половины двадцатого века Валевской-Нахмансон. Только он, хм, до семнадцати ноль-ноль.
– А я думал, там живут.
– Живут, а как же. Я бы и сам, хм, не отказался. – Водитель притормозил, красный отблеск плясал на мокрой черной брусчатке, потом сменился зеленым, словно в стыках между камнями вдруг проросла трава. – За коммуналку город платит. Три жилые комнаты внизу, две наверху. Гостиная. Комната для прислуги. Службы. Фонарь на фасаде. В смысле эркер. Сецессия, ар-нуво, одна тысяча девятьсот десятый, Левицкий строил.
– Но… ведь посетители?!
– До семнадцати ноль-ноль можно потерпеть. И там только первый этаж под музей. И то не весь. Гостиная и две комнаты. Все, приехали.
За черными ветвями, подвешенное в сумерках, светилось окно. Весной здесь расцветут сирень, и шиповник, и, может быть, чубушник. Дерево раскинуло в стороны голые ветки. Ясень. Или клен. Только не дуб, дуб бы ржавел, но держался до последнего.
Пьеса в трех действиях. «Особняк». Или даже «Особняк зимой». Действующие лица – старая помещица, ее приемная дочь, ее сын-студент… кто там еще? Ах, сосед, конечно. Сосед-помещик. Молодой сосед-помещик, красивый, наглый и праздный, и все в него влюблены, и старая помещица, и ее приемная дочь. И он стравливает их от скуки, и они грызут друг друга до смерти, две волчицы, старая и молодая, а сын-студент, влюбленный в девушку, конечно, стреляется.
– Варшавская, двенадцать. – Водитель включил свет в салоне, чтобы удобней было рассчитаться, и снаружи сразу стало совсем темно, только окно продолжало сиять и плыть во тьме внешней, во тьме кромешной…
– Да, – сказал он, – спасибо.
– Послушайте, вы ведь, хм… не местный? Могу вас повозить, показать любопытные места. Больше никто такого не покажет.
Таксисты всегда балансируют на смутной границе закона, пересекая ее в обе стороны к обоюдной пользе своей и клиента. Бордели? Игорные дома?
– Простите, а что именно?
– Ну… вот тот же Левицкий, это не самый лучший его особняк, скажем так. А вот тот, где сейчас австрийское консульство, на Сиреневой, вот он настоящий шедевр. Интерьеры вам вряд ли удастся посмотреть, но мозаику и витражи… И, кстати, с тем особняком связана интересная легенда. Один бедный студент…
– Спасибо, местный фольклор меня не интересует.
– Тогда, может быть, вас заинтересует гномон? На Пражской есть великолепный гномон. Вам что-то говорит это слово? Гномон? Вот видите! Я всех своих пассажиров спрашиваю, что такое гномон.
– Это такой тест?
– Ну, вроде того, хм. Экспресс-метод. Вы – второй, кто знает. Визитку, вот, на всякий случай возьмите, мало ли. Вдруг надумаете.
Он взял.
Такси, облив на прощание малиновым светом, укатило дальше, туда, где перспектива сводила на клин параллельные ряды черных деревьев. Снеговая каша с тихим шорохом обрушилась в черную колею. Он провел рукой по чугунному столбику, нащупывая кнопку звонка, и ладонь тут же стала мокрой и холодной. Кнопка тоже была мокрой и холодной. Непонятно, работает или нет. Отсюда не слышно. Но да, вот он – тихий щелчок, и калитка мягко подалась под ладонью.
Из-под гравия садовой дорожки при каждом шаге выдавливалась вода. Окно висело в мокром воздухе, приближаясь с каждым шагом.
Фестончатый жестяной козырек, ступеньки… Скользко, зараза, так и навернуться недолго. И тут же под козырьком зажглась лампочка. Морось крутилась в конусе света, словно стайка мошкары. Он старательно вытер ноги о ребристый порожек, и еще один тихий щелчок вознаградил усердие: дверь отворилась, и точно так же, сама собой, зажглась лампочка в прихожей. Фотоэлемент? Наверное, но он подумал о заколдованном замке. Принц, нарушивший уединение пленной красавицы. Или ведьмы.
В прихожей топырились рогами тонетовские вешалки, в плетеном высоком коробе грудой мертвых зверьков громоздились тряпичные тапочки, из тех, что подвязывают к щиколоткам наподобие лаптей, а они все равно развязываются и шлепают по паркету, путаясь в ногах. Именно этого музейные работники и добиваются, потому что ненавидят посетителей, которые приходят в тихие залы и мешают жить.
Этот дом не притворялся музеем. Он и был музеем. Вход в гостиную обозначался двумя столбиками с латунными набалдашниками и провисающим между ними бархатным канатцем. За канатиками стояла совершеннейшая тьма, ни лучика, ни проблеска фонаря. Шторы на окнах? Возможно, даже бархатные шторы? Витая мраморная лестница вела на второй этаж, и у ее-то подножия не было никаких столбиков.
Там, наверху, прямоугольник света словно стремительно прорезали невидимыми ножницами. Когда-то давно в курортных ленивых городах на сонных золотистых набережных умельцы резали вот так, из черной бумаги, профили нежных заказчиц… Странное, почти забытое искусство. Ножницами – раз-раз!..
Свет колол глазные яблоки. Он моргнул.
– Вы ко мне?
Голос тихий, почти детский. У нее же должен быть сильный, глубокий голос! Сопрано. Возможно, меццо-сопрано. Свет выгрыз ее фигуру с краев, было видно только, что росту она невысокого.
– Я хотел бы поговорить с госпожой Валевской. Яниной Валевской.
Он уже знал, что вторая половина фамилии сама собой, нечувствительным образом отвалилась.
– Да? – тот же тоненький голос.
Выход свой она обставила красиво. Хорошая актриса не перестает играть даже у себя дома. Наверняка истеричка. Все они – истерички.
– Разрешите подняться?
Она не ответила. Боится незнакомых людей? Зачем тогда открыла? Нет-нет, это мизансцена: он – внизу, в полумраке, она – наверху, на свету, напряженное молчание, чуть слышный скрип половиц. В старом доме всегда есть такие крохотные звуковые призраки, печальное мессмерическое эхо, шепоты и шорохи, оставшиеся от прежних жильцов.
– Да, – сказала она наконец, – да, конечно.
По мере того, как он поднимался по ступеням, она отступала. И наконец темный вощеный паркет между ними лег, словно озеро, в нем плавали пятна света от старинной бронзовой люстры.
– Да? – повторила, на сей раз с аккуратно дозированной вопросительной интонацией. Голосом она владела превосходно.
Негатив сменился позитивом – на фоне темного окна она казалась очень белой, не просто белой – серебристой, как рыбка уклейка, – и такой же гладкой. А волосы так и остались очень черными, смоляными. Каре, а-ля двадцатые. «Бродячая собака», длинный мундшук, кокаин, вьюга…
– Я слышал, как вы пели Иоланту, – сказал он, чтобы что-то сказать, – на репетиции…
– Да, – согласилась она.
Он глубоко вдохнул и сделал еще несколько шагов. Она стояла, упершись в подоконник, и, чтобы не спугнуть ее, он опять остановился, на сей раз посреди комнаты.
– Я, наверное, должен представиться. – Он перенес вес с одной ноги на другую и вздохнул. – Понимаете, я занимаюсь изысканиями… некоторым образом…
– Знаю, – сказала она спокойно, – мне Шпет сказал. Что вы обязательно придете.
Ну да, конечно, они ведь тут все друг друга знают…
Шпет и Воробкевич говорили сами, ему оставалось только поддакивать, а эта превращала молчание в напряженную захватывающую драму. «Карл Бехштейн» у стены, потертое кожаное кресло, на гнутой спинке венского стула кружевной черный лифчик… Интересно, лифчик тоже часть экспозиции? Или она просто забыла его убрать?
– Этот портрет… той Валевской?
– Да, – сказала она и опять замолчала.
– А… кто писал?
– Эрдели. Это оригинал. Там, внизу, – копия.
Судя по этому бюстгальтеру, не такая уж и маленькая у нее грудь. Черт, не о том думаю.
– На самом деле там, внизу, все подделка. Ну, почти все. Знаете, как бывает, когда ничего не осталось, – восстанавливают по фотографиям, по рассказам. Вам ведь архивы нужны? Дневники, письма? У них нет архивов.
– Я и не надеялся, – сказал он. – Это была бы слишком большая удача. Хотя, если подумать, у частных архивов больше шансов сохраниться. Городской архив вывозили – и не раз. Я выяснял. Ничего нет.
– Вы интересуетесь какой-то литературной группой. Шпет говорил.
Она вдруг оказалась совсем близко, похоже, и перемещаться умела, как рыбка, – шевеля одними лишь хвостовыми плавниками. Есть у нее хвостовые плавники?
Нос прямой, с тонкими ноздрями. Черные аккуратные брови, гладкий круглый лоб. Выпуклые перламутровые веки. Она, оказывается, была в темном свитере с глубоким вырезом ладьей и в узких брючках, но ощущение серебра и холодного блеска не исчезало. И еще она была босиком. Очень маленькие ступни. И очень тонкие щиколотки.
Она была ниже его на голову.
– Скажите, – от нее пахло лилиями, мхом, мокрой зеленью, землей. Странные духи, но ей идут. – Зачем вы пришли? На самом деле?
Наверное, надо было сказать, я услышал, как вы поете «Иоланту», и влюбился – страстно, неодолимо. Она истеричка, для нее никого, кроме ее самой, не существует, он легко добьется расположения. Начать с «Иоланты», польстить, лести много не бывает. А потом, ненавязчиво, подвести разговор к той самой Валевской.
Он вздохнул.
– Я собираю информацию об «Алмазном витязе». Была такая литературно-художественная группа в начале прошлого века. Ваша бабушка… – Он прикинул и поправился, – прабабушка пела в опере, которую они ставили. «Смерть Петрония». Я надеялся, вы что-то знаете об этом.
Очень четкие брови сошлись на бледном лбу, образовав аккуратную морщинку. Она вся была такая вот – аккуратная. Ладненькая. Гладенькая.
– Нет. Кажется, нет. Не помню.
– Партитуру к ней писал Ковач. Ладислав Ковач. Шпет сказал, он гений. Был гением.
Морщинка между бровями стала глубже. В черных глазах плавали точки света. Стремительно схватила его за руку, так неожиданно, что он едва не выдернул свою. Пальцы были как у ребенка, тоненькие, влажные и холодные.
– Пойдемте вниз. Я покажу вам.
– А разве… не закрыто?
– Ну и что?
Фотоэлементы, или что там на самом деле, но казалось, она зажигает свет в доме нечувствительно, одним своим присутствием. На лестничной площадке, в холле, в пустых комнатах нижнего этажа. Столбик с бархатным канатом она просто отодвинула.
Устроителям, подумал он, не хватило азарта. Словно бы некто, расставивший мебель и развесивший картины и фотографии, нахватал что попалось под руку, махнул этой самой рукой и сказал: а, и так сойдет!
Музейная витрина – фанера, шпон, а вот бюро хорошее, инкрустировано перламутром и слоновой костью, и букет восковых цветов под стеклянным колпаком неплох, теперь таких, считай, и не найдешь. Вёрджинель. Стопка старых нот. Хорошая копия того, верхнего портрета, неспециалисту и не отличить. Молодая темноволосая, темноглазая женщина в мантилье. Видимо, в роли Кармен. Черный завиток на виске. Глубокий вырез кокетливо прикрыт пышной розой. Похожа на эту, на Янину? Непонятно.
Она скользнула к высокому окну, отражение в вощеном паркете едва поспевало за ней, раздернула тяжелые бархатные портьеры, непонятно, впрочем, зачем. Снаружи стоял совершеннейший мрак, он различал лишь парные отражения лампочек бронзовой люстры. Зачем она его сюда потащила?
– Хотите посмотреть на Ковача? – Она вновь скользнула, на сей раз к витрине. Босые ступни оставляли на паркете узкие тающие следы, словно бы она бежала по льду.
Под стеклом с коричневых твердых фотографий улыбались незнакомые мужчины в сюртуках и женщины в блузках с рукавами-буф. С черно-белых – мужчины в сюртуках и женщины в жакетках и маленьких шляпках. Мужская мода меняется медленней. Теперь бывают такие лица? Такие маленькие злые женские губы? Такие выпуклые высокие лбы?
– Шпет ходил, выпрашивал. Был согласен на копии, на снимки снимков. Но я отказала. Пусть все будет здесь. Если есть у всех – какой же это музей?
Самый молодой, самый высокий, самый широкоплечий, ворот белой рубахи-апаш открывает сильную шею, прядь волос падает на высокий лоб, стоит чуть в стороне. Темно-русый? Брюнет? На фотографиях волосы обычно темнее, чем на самом деле. Открытая улыбка, лучезарное обаяние юности.
– А это? Ваша… прабабушка, так?
Молодая женщина в жакетке, на плечах лисья горжетка, зверская мода. Четкие дугообразные брови, волнистые короткие волосы. Маленький рот на фотографии был черным, словно бы она ела уголь. Рядом худощавый мужчина в круглых очках, даже на плохой фотографии видно, что лицо у него доброе, чуть растерянное, как бывает у очень близоруких людей.
– С мужем? Нахмансон? Инженер-путеец?
– Вы хорошо подготовились, – сказала она. – А с Ковачем они познакомились, когда ставили какой-то любительский спектакль. Говорите, это была «Смерть Петрония»? Я не помню.
– Никто не помнит. Он правда был гениален?
– О да! – Она пожала плечами. – По крайней мере так говорят. Ничего ведь не сохранилось. Ни нотных записей, ничего.
– А что с ним случилось? Мне говорили, он погиб.
– В тридцать девятом. Он примкнул к повстанцам и погиб с оружием в руках, защищая независимость своей страны, – сказала она сухим официальным голосом. Наверное, копировала экскурсовода, который днем водит здесь экскурсии.
– А… Нахмансон?
– Тогда же. Пришли Советы, и его расстреляли. За саботаж.
Она говорила сухо, словно подчеркивая, ты просто любопытствующий чужак, а мы не любим чужаков. Смерть приносят именно чужаки.
– Саботажа на самом деле, конечно, не было?
Она помолчала. Судорожно, прерывисто вздохнула.
– Хотите знать, как все было на самом деле? На самом деле это длинная история.
Отпрянула от витрины к обтянутой бархатом козетке с львиными лапами-ножками и табличкой «Сидеть воспрещается». Села, закинув ногу на ногу. Выпуклые, аккуратные ногти. Как раковинки. И крашены перламутром. Все в ней было какое-то водное, словно бы она играла в русалку, которая от подводной скуки играет в женщину земли. Охватила колено руками. Бледные маленькие руки.
– Я люблю длинные истории, – сказал он и, придвинув тонетовское кресло, уселся напротив. Там тоже была табличка «Сидеть воспрещается», но он ее проигнорировал.
Опять вздохнула. В ямке у основания шеи пульсировали тени.
– Я тоже. Но мало кто хочет слушать. Наверное потому, что всем и так все известно. Про выстрел в театре. Это есть даже в путеводителе. Эту историю у нас очень ценят. Мы ею гордимся. Она, можно сказать, украшение города.
Тщательно дозированная порция яда.
Он миролюбиво сказал:
– Есть такой вид культурного каннибализма. Несчастья, особенно живописные, становятся общим достоянием. Тем более, это ведь и правда уже история.
– Да. Но эта история и впрямь печальна. Она про красивую, удачливую, талантливую и счастливую женщину, которая любила своего мужа. И вот одна власть сменила другую. И пришли новые чужие страшные люди. И эти чужие люди разрушили и доломали то, что не успели разрушить и доломать предыдущие чужие люди. Если какая-то власть держится долго, можно найти какие-то щели, норы, где можно укрыться и даже попробовать быть счастливым. Но у нас никакая власть не держалась долго. Понимаете?
– Да. Можно попробовать. Быть счастливым. Многие пробовали.
– Сначала они расстреляли своих же. Тех, кто бежал сюда в двадцатые. Просто на всякий случай. Потом взялись за местную интеллигенцию. Спецы, так они говорили. Спецы ведь тоже могли стать пособниками врага, да? Но спецы все-таки были полезны, и их изымали выборочно. И кто-то донес на Нахмансона. Железная дорога – стратегический объект. И его взяли. И Магдалена, чтобы спасти его, отдалась одному крупному чину НКВД…
Он отметил про себя это старомодное – отдалась. Не переспала, нет. Отдалась.
– Она была очень хорошая актриса, очень. Он, этот энкавэдешник, поверил, что она любит его, его одного, но обязательства по отношению к прежнему мужу… ну, вы понимаете. Словом, если удастся вытащить беднягу Нахмансона, то это будет как бы искупление ее измены. Он к тому времени был от нее без ума.
– Но вытащить Нахмансона не удалось?
– Нет. Его уже расстреляли. Позже выяснилось, что его оклеветал сослуживец. Хотел занять его место. Ну и когда оказалось, что уже некого спасать, Магдалена в лицо сказала энкавэдешнику все, что о нем думала. Что он ей омерзителен. Что она, прежде чем лечь с ним, принимала морфий. Что ее трясет от этих рук… с заусенцами… от запаха его сапог… его ног…
Она прикрыла глаза, под выпуклыми веками ходили зрачки. Тонкие ноздри раздувались. Очень хорошая актриса, очень.
– Это было в гримерке, она как раз готовилась к выходу, и вот…
– Сказала все ему и вышла петь партию? Show mast go on?
– Разумеется. – Она даже слегка удивилась. Круглые брови приподнялись.
Вот странный альтруистический эгоизм. Буквально минуту назад узнала, что любимый муж расстрелян, бросила в лицо палачу-любовнику, что ненавидит его… И выходит на сцену петь. А что она, кстати, пела?
– А что она, кстати, пела?
– Кармен.
Ну конечно. Кармен. Как может быть иначе? Хозе и Гарсиа Кривой. Прекрасная, прекрасная мизансцена.
– Конечно, она вышла петь. Как же иначе. Я вот все думаю, почему он не убил ее сразу, там, в гримерке? Наверное, шок. Вышел механически, механически вошел в зал, сел в первый ряд, там была бронь, для партактива. И потом, по мере того как до него доходило, что она просто им воспользовалась, нагло, бесстыдно, что он погубил свою карьеру ради призрака…
Маленькие руки, обнимавшие колено, сжались сильнее, костяшки побелели.
– Да, – согласился он, – в этом есть горькая ирония. Один-единственный раз проявить человечность и тем самым разрушить всю свою жизнь.
– Там была ее дочь, – руки вспорхнули, вновь легли на колени, – сидела в партере. Она видела все. От начала до конца. Как он встал – мертвое лицо… френч… ворот расхристан, словно бы он рвал его на себе… в галифе, в сапогах, в которых отражались огни рампы, как выстрелил… как на белом платье Кармен раскрылся алый цветок. Он попал в артерию – кровь брызнула фонтаном и запятнала зрителей в первом ряду. Я все же думаю, ей это померещилось от потрясения, как вы думаете? Такое может быть? Чтобы кровь с такой силой?
Конец ознакомительного фрагмента.