Вы здесь

Автобиография. Автобиография (Марк Твен)

Автобиография

Ранняя попытка

Главы, которые следуют ниже, составляют фрагмент одной из многочисленных попыток (предпринятых, когда мне было за сорок) перенести события моей жизни на бумагу.

Эта попытка начинается с большой уверенностью, но делит участь своих собратьев – в настоящее время заброшена ради какого-то другого, более свежего интереса. Этому не следует удивляться, потому что способ ее написания – старый, старый, старый, трудный и негибкий, этот способ помещает тебя в колыбель и проводит через всю жизнь до самой могилы, без всяких экскурсов в сторону по дороге. Тогда как экскурсы в сторону составляют самую суть нашего жизненного пути и также должны быть частью его истории.

Автобиография [Выборочные отрывки]

О том, что касается прежних времен и новоанглийской ветви Клеменсов. Второй брат обосновался на Юге и имеет ко мне отдаленное отношение. Свое воздаяние, каково бы оно ни было, он получил не одно поколение назад. Он уехал на Юг со своим хорошим другом Фэрфаксом и обосновался с ним в Мэриленде, но потом отправился дальше и поселился в Виргинии. Это тот Фэрфакс, чьим потомкам было суждено иметь любопытный отличительный признак – быть рожденными в Америке английскими графами. Основателем рода был лорд генерал Фэрфакс из парламентской армии времен Кромвеля. Графский титул, имеющий недавнее происхождение, перешел к американским Фэрфаксам вследствие отсутствия мужских наследников в Англии. Старожилы Сан-Франциско помнят Чарли, американского графа середины 1860-х, десятого лорда Фэрфакса, согласно Книге пэров Берка[41], занимавшего какую-то скромную государственную должность в новом шахтерском поселке Виргиния-Сити, в Неваде. Он никогда не выезжал из Америки. Я знаком с ним, но не близко. У него был золотой характер, и в нем заключалась все его достояние. Он отказался на время от своего титула, до тех пор пока его обстоятельства не улучшатся до степени, согласующейся с этим высоким званием, но это время, думаю, так никогда и не наступило. Он был мужественным человеком и имел в своем характере прекрасные и благородные качества. Известный и несносный тип по имени Фергюсон, который всегда искал поводы для ссор с людьми лучшими, чем он, однажды спровоцировал ссору и с ним, и Фэрфакс сбил его с ног. Фергюсон поднялся и отошел, бормоча угрозы. Фэрфакс не носил при себе оружия, отказался носить и теперь, после этого случая, хотя друзья предупреждали его, что Фергюсон – человек предательского склада и рано или поздно непременно будет мстить низкими средствами. Несколько дней ничего не происходило, затем Фергюсон захватил графа врасплох и приставил ему к груди револьвер. Фэрфакс вырвал у него из руки оружие и собрался его застрелить, но тот упал на колени и стал умолять о пощаде, говоря: «Не убивайте меня – у меня жена и дети». Фэрфакс был в ярости, но мольба тронула его сердце и он сказал: «Они не причинили мне зла», – и отпустил негодяя.

Происхождение виргинских Клеменсов представляет собой теряющуюся во мраке веков череду предков, восходящую ко временам Ноя. По преданию, некоторые из них в елизаветинские времена были пиратами и работорговцами. Но это их не дискредитирует, потому что таковыми были и Дрейк, и Хокинс[42], и другие. В те времена это было респектабельное занятие, и его соучастниками были монархи. Когда-то мне самому хотелось стать пиратом. Читатель – если заглянет в глубину своего сердца – обнаружит… впрочем, не важно, что он там обнаружит: я пишу не его биографию, а свою. Позже, согласно преданию, один из вереницы предков во времена Якова I или Карла I был послом в Испании, женился там и добавил потомкам струю испанской крови, чтобы нас подогреть. По тому же преданию кто-то из предков – по имени Джеффрис Клеменс – помогал приговорить Карла I к смерти. Сам я не вдавался в эти предания: отчасти по лености, а отчасти потому, что был слишком занят, наводя глянец на этот конец цепочки и стараясь сделать его ярким и впечатляющим, – но другие Клеменсы утверждают, что проводили исследования и что предки проверку выдержали. Таким образом, я всегда принимал как должное, что через своих предков помогал Карлу выбраться из неприятностей. Мои инстинкты также меня в этом убедили. Если у нас есть сильный, устойчивый и неискоренимый инстинкт, мы можем быть абсолютно уверены, что он не зародился в нас, а был унаследован – унаследован из дали времен, – а потом окреп и оформился под закаляющим воздействием времени. Так вот, я всегда и неизменно был настроен нелицеприятно по отношению к Карлу и совершенно убежден, что это чувство просочилось ко мне через вены моих прародителей из сердца того самого судьи, потому что сам я не склонен к ожесточению против людей. Я не ожесточен против Джеффриса, хотя и следовало бы. Это доказывает, что мои предки времен Якова II были к нему равнодушны – не знаю почему, никогда не мог этого понять, но так выходит. И я всегда чувствовал дружеское расположение к сатане. Разумеется, это от предков, должно быть, это кровь, потому что сам я не мог этого породить.

…Таким образом, по свидетельству инстинкта, подкрепленному утверждениями Клеменсов, которые говорили, что изучали документы, я всегда был вынужден верить, что Джеффрис Клеменс, делатель мучеников, был одним из моих предков, и относиться к нему с благосклонностью и, по сути, с гордостью. Это обстоятельство не оказало на меня положительного влияния, потому что сделало тщеславным, а это грех. Оно вынудило меня поставить себя над людьми, менее удачливыми в своей родословной, и подвигает время от времени сбивать с них спесь и говорить им то, что уязвляет их перед лицом окружающих.

Случай такого рода произошел несколько лет назад в Берлине. Нашим посланником при императорском дворе был тогда Уильям Уолтер Фелпс. Однажды вечером он пригласил меня на обед, чтобы я там встретился с графом С., членом кабинета министров. Этот аристократ был из старинного и прославленного рода. Конечно, мне хотелось обнародовать тот факт, что у меня тоже есть кое-какие предки, но я не хотел вытаскивать их за уши из могил, к тому же никак не удавалось упомянуть о них вскользь, чтобы это выглядело достаточно небрежно. Полагаю, Фелпс был в таком же затруднении. По правде сказать, он постоянно выглядел смущенным – именно так выглядит человек, который хочет упомянуть своего предка как бы случайно и не может придумать способ, чтобы это выглядело достаточно непреднамеренно. Но наконец, после обеда, Фелпс предпринял попытку. Он повел нас по своей гостиной, показывая картины, и, наконец, остановился перед примитивной старинной гравюрой. Это было изображение суда, который судил Карла I. Там была пирамида судей в мягких пуританских шляпах, а под ними – трое секретарей с непокрытыми головами, сидевших за столом. Мистер Фелпс ткнул пальцем в одного из этих троих и сказал с торжествующим безразличием:

– Мой предок.

Я же ткнул пальцем в судью и парировал с уничтожающей томностью:

– А это мой предок. Но это пустяки. У меня есть и другие.

С моей стороны было неблагородно так поступить. Я с тех пор всегда жалел об этом. Но мой удар пришелся в цель. Интересно, что он почувствовал? Однако это никак не сказалось на нашей дружбе, что показывает: Фелпс был человек тонкий и благородный, несмотря на скромность своего происхождения. И с моей стороны также было похвально не заметить этого. Я не изменил своего отношения к нему и всегда относился как к равному.

И все же в одном отношении этот вечер был для меня трудным. Мистер Фелпс считал меня почетным гостем, и так же думал граф С., но я таковым не являлся, поскольку в присланном мне приглашении ничто на это не указывало. Это была просто небрежная дружеская записка на визитной карточке. К тому времени как был объявлен обед, Фелпс пребывал в состоянии сомнения. Что-то следовало сделать, так объясняться было неудобно. Он попытался вынудить меня выйти к столу вместе с ним, но я воздержался, тогда он попытался уговорить С., однако тот тоже отклонил это предложение. Там был еще один гость, но с ним затруднений не возникало. В итоге мы вышли все вместе. Произошел чинный бросок к местам, и мне досталось место слева от мистера Фелпса, граф занял место лицом к Фелпсу, а третьему гостю пришлось занять почетное место, потому что ничего другого не оставалось. В гостиную мы вернулись в прежнем беспорядке. На мне были новые туфли, и они оказались тесны. В одиннадцать я уже втихомолку плакал – ничего не мог с этим поделать, настолько жестокой была боль. Разговор продолжался в течение часа, вялый и безжизненный. С. уже с половины десятого должен был присутствовать у постели умирающего должностного лица. Наконец, повинуясь единому благословенному импульсу, мы разом поднялись и без объяснений спустились к ведущей на улицу двери – гуртом, без соблюдения какого бы то ни было старшинства, и таким вот образом разошлись.

Вечер имел свои недостатки, но тем не менее я ввернул своего предка и остался доволен.

Среди виргинских Клеменсов были Джер. (уже упомянутый) и Шеррард. Джер. Клеменс был широко известен как хороший стрелок из пистолета, и однажды это позволило ему усмирить каких-то барабанщиков, которые ни в какую не желали обращать внимание на спокойные слова и доводы. Он в то время совершал агитационные поездки по штату. Барабанщики сгрудились перед трибуной. Они были наняты оппозицией, чтобы бить в барабаны, пока он будет произносить речь. Приготовившись начать, он вынул револьвер, положил перед собой и сказал мягким, вкрадчивым голосом:

– Я не хочу никого задеть и постараюсь этого не делать, но у меня есть как раз по пуле на каждый из этих шести барабанов, и если вам вдруг захочется на них поиграть, не стойте за ними.

Шеррард Клеменс в дни войны был республиканским конгрессменом от Западной Виргинии, а затем выехал в Сент-Луис, где жила и до сих пор живет ветвь Джеймса Клеменса, и там стал ярым конфедератом. Это было после войны. В то время когда он был республиканцем, я был конфедератом; к тому времени как он стал конфедератом, я сделался (временно) республиканцем. Клеменсы всегда делали все возможное, дабы удержать политические весы в равновесии, невзирая на возможные притеснения. Я не знаю, что сталось с Шеррардом Клеменсом, но однажды представил сенатора Холи на массовом республиканском митинге в Новой Англии, а затем получил горькое письмо от Шеррарда из Сент-Луиса. Он писал, что республиканцы с Севера… нет, он писал «лежни с Севера» – огнем и мечом смели старую аристократию Юга, и не пристало мне, аристократу по крови, водить компанию с такими свиньями. Неужели я забыл, что я Лэмбтон?

Это была отсылка к материнской линии моей семьи. Как я уже говорил, она была Лэмбтон – но с буквой «пэ», – некоторые из американских Лэмптонов в давние времена были не слишком сильны в орфографии, поэтому имя пострадало от их рук. Она была уроженкой Кентукки и вышла за моего отца в Лексингтоне в 1823 году, когда ей было двадцать лет, а ему двадцать четыре. Ни один из них не имел избытка собственности. Она принесла ему в приданое двух или трех негров, но больше ничего, я думаю. Они переехали в отдаленную и уединенную деревню Джеймстаун, в безлюдных горах восточного Теннесси. Там появился первый урожай их детей, но поскольку я был более позднего разлива, то ничего об этом не помню. Меня отложили – отложили до Миссури. Миссури был неизвестным новым штатом и нуждался в приманках.

Мне кажется, мой самый старший брат Орион, мои сестры Памела и Маргарет, а также мой брат Бенджамин родились в Джеймстауне. А также, возможно, и другие, но в отношении этого я не уверен. Для той маленькой деревушки приезд моих родителей стал большим подспорьем. Была надежда, что они там останутся, и тогда этот городишко превратится в большой город. Предполагалось, что они останутся. И потому начался экономический бум, но вскоре они уехали, цены пошли вниз, и прошло еще много лет, прежде чем Джеймстаун снова пошел в гору. Я писал о Джеймстауне в «Позолоченном веке», одной из моих книг, но это было с чужих слов, а не из личного опыта. Мой отец оставил после себя прекрасное земельное владение в районе около Джеймстауна – 75 тысяч акров[43]. Когда он умер, в 1847 году, земля находилась в его владении примерно двадцать лет. Налоги почти ничего не составляли (пять долларов в год за все), и он всегда платил их регулярно и полностью сохранил право на владение. Он всегда говорил, что при его жизни эта земля не приобретет ценности, но когда-нибудь она станет хорошим обеспечением его детям. Там имелись запасы угля, меди, железа и древесины, и он говорил, что с течением времени в тот район проложат железные дороги, и тогда эта собственность станет настоящей собственностью, а не только по названию. Тамошняя почва также производила дикий виноград многообещающего сорта. Отец отослал несколько образчиков Николасу Лонгворту в Цинциннати, чтобы получить его заключение, и мистер Лонгворт сказал, что из него получится такое же хорошее вино, как его катоба[44]. Земля содержала все эти богатства, а также нефть, но мой отец этого не знал, и, конечно, в те стародавние дни ему это было бы безразлично, даже если бы он знал. Нефть обнаружили только в 1895 году. Сожалею, что у меня сейчас нет парочки акров этой земли. В таком случае я бы не писал автобиографии, чтобы заработать себе на жизнь. Предсмертный наказ моего отца был таков: «Держитесь за эту землю, пусть ничто не выманит ее у вас». Любимый кузен моей матери Джеймс Лэмптон, который фигурирует в «Позолоченном веке» под именем полковника Селлерса, всегда говорил об этой земле, причем с пылким энтузиазмом: «В ней миллионы – миллионы!» Правда, он говорил так всегда и обо всем и всегда ошибался, но на сей раз оказался прав, что показывает: человека, который сыплет пророчествами, никогда не надо осаживать – если он не падет духом и будет продолжать расточать их на все, что видит, он непременно рано или поздно попадет в цель.

Многие люди считали полковника Селлерса вымышленным персонажем, чем-то экстравагантным и невозможным и сделали мне честь, называя его выдумкой, но они ошибались. Я просто перенес его на бумагу таким, каким он был, этого человека незачем было гиперболизировать. Эпизоды, выглядевшие наиболее экстравагантными как в книге, так и на сцене, были не плодами моей фантазии, а событиями его жизни, и я присутствовал, когда они разворачивались. Зрители Джона Т. Реймонда[45] обычно чуть не умирали со смеху над сценой поедания репы, но какой бы нелепой ни была эта сцена, она соответствовала фактам во всех своих абсурдных деталях. Случай произошел в собственном доме Лэмптона, и я при этом присутствовал. По правде сказать, я и был тем гостем, который ел эту репу. В исполнении великого актера эта достойная сострадания сцена туманила слезами самые мужественные глаза, и одновременно грудь разрывалась от смеха. Но Реймонд был велик только в изображении юмористического. В этом он был непревзойден, великолепен – короче говоря, велик; во всем остальном он был пигмеем из пигмеев. Подлинный полковник Селлерс, каким я знал его в обличье Джеймса Лэмптона, был личностью трогательной и прекрасной: мужчина до мозга костей, человек прямой и благородный, с большим, глупым, бескорыстным сердцем в груди, человек, рожденный для того, чтобы его любили, – и его любили все друзья, а родные просто обожали. Это верное слово. Для них он был не многим меньше какой-нибудь бога. Подлинного полковника Селлерса сцена никогда не видела. Там была только его половина. Реймонд не сумел сыграть вторую его часть, это превышало его возможности. Та, вторая, половина была составлена из качеств, которых Реймонд был начисто лишен. Ибо Реймонд не был мужчиной до мозга костей, не был ни честным, ни благородным, а скорее пустым, эгоистичным, вульгарным, невежественным и глупым, и в том месте, где должно помещаться сердце, у него была пустота. Был только один человек, который мог бы сыграть полковника Селлерса полноценно, и это был Фрэнк Майо[46].

Наш мир полон сюрпризов. Они сваливаются нам на головы там, где человек их меньше всего ожидает. Когда я ввел в книгу Селлерса, Чарлз Дадли Уорнер[47], который писал эту повесть вместе со мной, предложил изменить первое имя Селлерса. За десять лет до того, в отдаленном уголке Запада он повстречал человека по имени Эскол Селлерс и считал, что Эскол Селлерс – самое верное и подходящее имя для нашего Селлерса, поскольку тот был странный, эксцентричный и все такое. Мне идея понравилась, но я сказал, что тот человек может объявиться и оказаться против. Но Уорнер сказал, что такого не может произойти: Эскол Селлерс, без сомнения, к этому времени уже умер, – дескать, человек с подобным именем не мог жить долго. Да и не важно, мертв он или жив, мы должны использовать это имя, это именно то, что нужно, и нам без этого имени не обойтись. Через неделю после выхода книги в Хартфорд прибыл разъяренный человек с университетским образованием, утонченными манерами и герцогской внешностью. В глазах его читалась твердая решимость подать иск о клевете. Звали этого человека Эскол Селлерс! Он никогда не слышал о другом человеке с таким же именем в пределах тысячи миль. Программа этого уязвленного аристократа была вполне деловой и определенной: «Американ паблишинг компани» должна изъять из продажи вышедший из печати тираж и изменить имя на печатных формах либо встретить судебный иск на десять тысяч долларов. Он увез с собой обещание издательства и множество извинений, а мы поменяли имя персонажа на печатных формах обратно на «полковника Малберри Селлерса». Как видите, в этой жизни нет ничего невозможного. Даже существование двух не связанных между собой людей с неправдоподобным именем Эскол Селлерс – вещь возможная.

Джеймс Лэмптон всю жизнь витал в облаках великолепных грез и наконец умер, так и не увидев ни одну из них реализованной. Я в последний раз видел его в 1884 году, через двадцать шесть лет после того, как съел в его доме миску сырой репы и запил ее ведром воды. Он постарел и поседел, но вошел ко мне в той же самой старой беззаботной манере своей молодости, и он был все тот же, ни убавить ни прибавить: счастливый огонек в глазах, полное надежд сердце, обладающий даром убеждения язык, плодовитое на чудеса воображение – все качества были теми же самыми, и не успел я оглянуться, как он уже натирал свою лампу Аладдина и демонстрировал скрытые богатства мира. Я сказал самому себе: «Я не приукрасил его ни на йоту, я изобразил его таким, каков он был, он и сегодня все тот же: Кейбл его узнает». Я попросил у него разрешения выйти на минутку и побежал в соседнюю комнату, которая принадлежала Кейблу – мы с Кейблом совершали лекционные туры по штатам Союза[48]. Я сказал:

– Хочу оставить вашу дверь открытой, чтобы вы могли послушать. Там находится один очень интересный человек.

Я вернулся и спросил Лэмптона, чем он сейчас занимается. Он начал рассказывать мне о некоем «маленьком коммерческом предприятии», затеянном им в Нью-Мексико через посредство сына. «Всего лишь небольшое дельце – чистая безделица – отчасти чтобы развлечься на досуге, отчасти – чтобы мой капитал не лежал попусту, но главным образом для того, чтобы приучить мальчика, да – приучить мальчика. Колесо фортуны вечно вращается: возможно, ему придется когда-нибудь зарабатывать себе на жизнь, поскольку странные вещи произошли в этом мире. Но это всего лишь мелкое дельце – просто безделица, как я уже сказал».

И таким оно и было – в начале повествования. Но в его ловких руках оно разрослось, расцвело и расширилось – ну просто сверх всяких ожиданий. Через полчаса он закончил такой ремаркой, произнесенной в восхитительно вялой, томной манере:

– Да, это всего лишь пустяк, по нынешним временам – безделица, но занятная. Она помогает скоротать время. Мальчик возлагает на нее большие надежды, но он ведь молод, знаешь ли, и одарен богатым воображением. Ему недостает опыта, который приходит, когда вертишь большими делами – и который умеряет иллюзии и оттачивает рассудительность. Я предполагаю, дельце сулит миллиона два – быть может, три, – но, думаю, не больше. В то же время, видишь ли, для мальчика, только вступающего в жизнь, это неплохо. Я бы не хотел, чтобы он сколотил состояние, – пусть это придет позже. В его возрасте это могло бы вскружить ему голову и во многих отношениях повредить.

Затем он заговорил что-то о бумажнике, оставленном дома, на столе в главной гостиной, и о закрывшихся банках, и…

На этом месте я остановил его и стал упрашивать оказать нам с Кейблом честь и стать нашим гостем на лекции, взяв с собой столько друзей, сколько захотят оказать нам такую честь. Он принял приглашение. И поблагодарил меня, как мог бы благодарить принц, оказывая нам великую милость. Причина, по которой я прервал его, состояла в том, что я видел: он собирается попросить меня о билетах – предоставить их ему и позволить заплатить на следующий день. И еще я знал: если он влезет в долг, то выплатит его, даже если ему придется заложить свою одежду. Поболтав еще немного, он с сердечной нежностью пожал мне руку и откланялся. Кейбл просунул голову в дверь и сказал:

– Это был полковник Селлерс.

Глава

Как я уже говорил, тот обширный участок теннессийской земли[49] двадцать лет находился во владении моего отца нетронутым. Когда в 1847 году отец умер, мы начали управляться с участком сами. Сорок лет спустя мы сплавили его весь, кроме десяти тысяч акров, и не получили ничего, о чем стоило бы вспоминать. Где-то около 1887 года – возможно, раньше – эти самые десять тысяч акров ушли. Мой брат нашел возможность обменять их на дом и участок земли в городе Корри, в нефтяных районах Пенсильвании. Около 1894 года он продал это имущество за двести пятьдесят долларов. Так закончила свое существование эта теннессийская земля.

Если какой-нибудь цент и был когда-либо извлечен из мудрых капиталовложений моего отца, у меня воспоминаний об этом нет. Впрочем, я упускаю одну деталь. Они предоставили мне материал для Селлерса и книги. От своей половины книги я выручил пятнадцать или двадцать тысяч долларов, от пьесы получил семьдесят пять или восемьдесят тысяч долларов – как раз примерно по доллару с акра. Вот что любопытно: меня не было на свете, когда отец сделал это капиталовложение – таким образом, он не замышлял никакой несправедливости, – тем не менее я был единственным членом семьи, который когда-либо извлек из этой инвестиции выгоду. У меня еще будут случаи упомянуть эту землю по ходу повествования, поскольку она так или иначе влияла на нашу жизнь на протяжении более чем одного поколения. Как только дело становилось худо, она возрастала в значимости и протягивала полную оптимизма руку Селлерса, подбадривала нас и говорила: «Не бойтесь – доверьтесь мне – подождите». Она побуждала нас надеяться и надеяться на протяжении сорока лет, и наконец нас покинула. Она усыпляла нашу активность и делала из нас пустых фантазеров – мечтателей и лентяев. Мы все время ожидали, что вот-вот разбогатеем в следующем году, а потому нет никаких причин работать. Хорошо вступать в жизнь бедным, хорошо вступать в жизнь богатым – это благотворно, но вступать в жизнь с перспективой на богатство! Человек, не испытавший этого, не может вообразить, что это за проклятие. Мои родители переехали в Миссури в начале тридцатых. Я не помню точно когда, потому что в те времена еще не родился и вовсе не беспокоился о таких вещах. В те времена это было долгое путешествие и, должно быть, суровое и утомительное. Они поселились в крохотной деревушке Флорида округа Монро, и там в 1835 году родился я. В деревушке обитала сотня жителей, и я увеличил народонаселение на один процент. Это больше, чем сделал когда-либо какой-либо человек для любого города в истории. Возможно, с моей стороны нескромно упоминать об этом, но это правда. Нет письменного свидетельства, что какой-то человек сделал столько же – даже Шекспир. Но я сделал это для Флориды, и это доказывает, что я мог бы сделать это для любого другого места – даже для Лондона, полагаю.

Не так давно кто-то из Миссури прислал мне фотографию того дома, где я родился. Прежде я всегда утверждал, что это был дворец, но впредь буду более осмотрительным.

Я помню только одно обстоятельство, связанное с моей жизнью там. Я помню его очень хорошо, хотя мне было в то время не больше двух с половиной лет. Семейство упаковало все вещи и в фургонах отправилось за тридцать миль, в Ганнибал, что на реке Миссисипи. Ближе к ночи, когда они разбили бивак и пересчитали детей, одного не хватило. Этим одним был я. Меня забыли. Родителям всегда следует пересчитывать детей, когда они пускаются в путь. Я неплохо проводил время, играя сам с собой, пока не обнаружил, что двери заперты и во всем доме царит нехорошая тишина. Тогда я понял, что родичи уехали, а про меня забыли. Я здорово испугался и произвел весь шум, на какой был способен, но рядом никого не было и пользы это не принесло. Я провел в заключении всю вторую половину дня и был спасен, только когда спустились сумерки и дом наполнился призраками.

Моему брату Генри было в то время полгода. Я помнил, как он в недельном возрасте вошел в костер на улице. Удивительно, что я помнил подобное событие, случившееся, когда я был так юн. И еще более удивительно, что я на протяжении тридцати лет маниакально цеплялся за подобное заблуждение – потому что, конечно, этого никогда не происходило: не мог он ходить в таком возрасте. Если бы я остановился, чтобы подумать, то не обременял бы так долго свою память этой невозможной чушью. Многие люди полагают, что впечатления, отложившиеся в детской памяти в течение первых двух лет жизни, не продержатся там больше пяти лет, но это заблуждение. Случай с Бенвенуто Челлини и саламандрой[50] должен восприниматься как подлинный и достойный доверия, а затем еще удивительный и неопровержимый опыт Хелен Келлер – однако я поговорю об этом в другой раз. Много лет я был уверен, что помню, как в возрасте шести недель помогал своему деду пить горячий пунш с виски, но больше я об этом уже не рассказываю, я постарел, и моя память уже не так активна, как раньше. Когда я был моложе, то мог вспомнить все, что угодно, происходило ли оно на самом деле или нет, но сейчас способности моего организма угасают и вскоре я буду таков, что не смогу вспомнить ничего, кроме последних событий. Грустно так рассыпаться, но нам всем уготована такая участь.

Мой дядя, Джон А. Куорлс, был фермером, и его дом находился в сельской местности, в четырех милях от Флориды. У него имелось восемь детей и пятнадцать – двадцать негров, и он был также удачлив в других отношениях. Особенно в отношении своего характера. Я не встречал лучшего человека, чем он. Я бывал его гостем в течение двух или трех месяцев каждый год, начиная с четвертого года после того, как мы перебрались в Ганнибал, и до того, как мне исполнилось одиннадцать или двенадцать лет. Я никогда сознательно не вставлял его или его жену в свои книги, но его ферма пару раз пришлась очень кстати в моих сочинениях. В «Геке Финне» и в «Томе Сойере-сыщике» я перенес ферму миль на шестьсот, в Арканзас, но мне это не составило никакого труда. Это была не очень большая ферма – акров пятьсот, пожалуй, – но я смог бы это сделать, даже будь она вдвое больше. А что касается морального аспекта, он меня ничуть не беспокоил, я бы передвинул и целый штат, если бы того требовали нужды литературы.

Райское было место для мальчишки, эта самая ферма моего дяди Джона. Дом был сложен из двух слоев бревен, с просторным крытым настилом, соединявшим его с кухней. Летом посреди этой затененной и продуваемой площадки устанавливался стол, и роскошные трапезы… что ж, при мысли о них мне хочется плакать. Жареная курица, запеченная свинина; дикие и домашние индейки, утки и гуси; свежеубитая оленина; белки, кролики, фазаны, куропатки, степные тетерева; ветчина и бекон домашнего приготовления; горячее печенье, горячие кексы из взбитого теста, горячие кексы из гречневой муки, горячий пшеничный хлеб, горячие булочки, горячие кукурузные лепешки; свежесваренная кукуруза в початках, суккоташ[51], «масляные бобы»[52], фасоль, помидоры, горох, ирландский картофель, сладкий картофель; свежее парное молоко, простокваша; арбузы, мускатные дыни, дыни-кантелупки – все свежее, с огорода, – пироги с яблоками, пироги с персиками, пироги с тыквой; яблоки, запеченные в тесте, коблер[53] с персиками – всего уж не упомню. Главная роскошь, пожалуй, заключалась в том, как все эти кушанья были приготовлены – в частности, несколько определенных блюд. Эти кушанья на Севере никогда правильно не готовились – по правде говоря, никто там не способен овладеть этим искусством, насколько могу судить по своему опыту. Север думает, что знает, как печь кукурузный хлеб, но это вопиющее заблуждение. Пожалуй, ни один вид хлеба в мире не хорош так, как выпеченный на Юге кукурузный хлеб, и, пожалуй, нет в мире хлеба хуже, чем его северная имитация. На Севере редко пытаются жарить цыплят, и это хорошо: этому искусству нельзя выучиться ни к северу от линии Мейсона – Диксона[54], ни где-либо в Европе. И это не пустые слухи, об этом свидетельствует опыт. В Европе воображают, что обычай подавать различные виды хлеба с пылу с жару «американский», но он очень широко распространен: так принято делать на Юге, но в гораздо меньшей степени на Севере. На Севере и в Европе горячий хлеб считается нездоровым. Это, пожалуй, очередной нервозный предрассудок вроде европейского представления, что талая вода неполезна. Европа не нуждается в талой воде и не пьет ее, и тем не менее, невзирая на это, европейское определение воды со льдом считается более правильным, чем наше, потому что оно описывает ее, тогда как наше нет. Европа называет ее ледяной водой. Наше слово описывает воду, приготовленную из растаявшего льда, – напиток, который имеет характерный вкус и с которым мы мало знакомы.

Вызывает сожаление, что мир должен отбросить так много вкусных вещей лишь потому, что они нездоровы. Я сомневаюсь, что Бог дал нам какую-нибудь закуску, которая, употребляемая в умеренных количествах, вредна для здоровья, кроме разве микробов. Тем не менее есть люди, которые беспощадно лишают себя всех тех продуктов, что пригодны для еды, питья и курения, но тем или иным образом снискали себе дурную славу. Такую цену они платят за здоровье. И здоровье – единственное, что они за это получают. Как странно! Это все равно что отдать все состояние за недойную корову.

Фермерский дом стоял посреди очень большого двора, обнесенного с трех сторон редкой изгородью из жердей, а с задней стороны – частоколом. К частоколу примыкала коптильня, за частоколом находился фруктовый сад, за садом были негритянские хижины и табачные плантации. На передний двор входили по ступенчатому перелазу через забор, сделанному из коротко отпиленных бревен, расположенных на разной высоте; никакой калитки я не помню. В углу переднего двора росла дюжина высоких орешников-гикори и дюжина грецких орехов, и в сезон сбора там можно было собрать целое богатство.

Немного подальше, на одной линии с домом, вплотную к изгороди из жердей стояла маленькая бревенчатая хижина, и там лесистый холм резко обрывался и вел вниз, мимо сараев, кукурузных амбаров, конюшен и помещений для томления табака, к чистому, прозрачному ручью, который весело журчал в своем кремнистом русле, и извивался, и резвился, скача то туда, то сюда и невесть куда, в глубокой тени нависающих листьев и лоз, – божественное место для того, чтобы пробираться по нему вброд. И в нем были заводи, где можно было поплавать, для нас запретные, а потому часто посещаемые. Ибо мы были маленькими христианами и сызмальства понимали сладость запретного плода.

В маленькой бревенчатой хижине жила прикованная к постели совершенно седая женщина-рабыня, которую мы ежедневно навещали и на которую взирали со священным трепетом, будучи уверены, что ей больше тысячи лет и что она разговаривала с Моисеем. Более молодые негры искренне верили этим сведениям и предоставляли их нам с полной убежденностью. Мы вмещали все подробности, которые приходили к нам о ней, и таким образом верили, что она потеряла здоровье в долгих скитаниях по пустыне при исходе из Египта и потом уже так и не смогла вернуть его обратно. На макушке у нее была круглая лысина, и мы имели обыкновение на цыпочках прокрадываться в обход, глазеть на нее в благоговейном молчании и думать, будто она появилась от внезапного сильного испуга при виде утонувшего фараона. Мы звали ее на южный лад – «тетушка Ханна». Она была суеверна, как другие негры, и так же глубоко религиозна. Как и они, она глубоко верила в молитву и прибегала к ней в обычных трудных ситуациях, но не в тех случаях, где была необходима полная уверенность. Всякий раз, когда поблизости собирались ведьмы, она завязывала остатки своих волос в маленькие пучки белой ниткой, и это тут же обезвреживало ведьм.

Все негры были нашими друзьями, а с теми из них, кто приходился нам сверстниками, мы, в сущности, были товарищами. Я говорю «в сущности», используя эту фразу с поправкой. Мы были товарищами и все-таки не товарищами – цвет кожи и общественное положение проводили тонкую, едва различимую грань, которую обе стороны сознавали и которая делала полное слияние невозможным. Мы имели верного, любящего и доброго друга, союзника и советчика в лице дяди Дэнла, раба средних лет, у которого была лучшая голова во всем негритянском квартале, который был сострадателен и отзывчив и чье сердце было честным, простодушным и не знающим коварства. Он хорошо послужил мне на протяжении многих, многих лет. Я не видел его больше полувека и тем не менее в духовном смысле добрую часть этого времени с удовольствием находился в его компании, вставляя его в книги под его собственным именем и как Джима и таская его туда-сюда: в Ганнибал, на плоту по Миссисипи и даже через пустыню Сахару на воздушном шаре, – а он переносил все это с терпением, дружелюбием и преданностью, принадлежавшими ему по праву рождения. Именно на этой ферме я проникся симпатией к его расе и научился ценить некоторые ее прекрасные качества. Это чувство и это отношение выдержали проверку шестьюдесятью с лишним годами, не претерпев ущерба. Черное лицо так же желанно мне, как было в ту пору.

В школьные дни я не питал антипатии к рабству. Я не осознавал, что в нем есть что-то дурное. Никто не выносил этого вопроса на мое рассмотрение, местные газеты не высказывались против рабства, местные проповедники учили нас, что Бог его одобряет, что это святыня, и сомневающемуся нужно лишь заглянуть в Библию, если он хочет прийти к определенному мнению, и затем эти тексты зачитывались нам вслух, чтобы мы полностью удостоверились. Если сами рабы и испытывали отвращение к рабству, то они были благоразумны и ничего об этом не говорили. В Ганнибале мы редко видели плохое обращение с рабами, на ферме – никогда.

Был, однако, один маленький эпизод из времен моего отрочества, который касался этого вопроса и, должно быть, много для меня значил, ибо в противном случае не сохранился бы в моей памяти отчетливо и резко, живо и ясно на протяжении всех этих потихоньку набегающих лет. У нас был маленький мальчик-раб, которого мы перекупили у кого-то еще в Ганнибале. Родом с восточного побережья Мэриленда, он был увезен от семьи и друзей чуть ли не на другой конец американского континента и продан. То была натура живая и веселая, невинная и нежная и, пожалуй, самое шумное существо из когда-либо существовавших. Весь день напролет он напевал, насвистывал, пронзительно что-то выкрикивал, воодушевленно улюлюкал, смеялся – это бесило, раздражало, доводило до умопомрачения. Наконец однажды я совершенно вышел из себя, в бешенстве пошел к матери и сказал, что Сэнди поет уже час без остановки, что у меня нет сил это терпеть, и не была бы она так любезна заткнуть его. На глазах у нее выступили слезы, губы задрожали, и она сказала что-то вроде следующего: «Бедняжка, когда он поет, это означает, что он не помнит, и меня это утешает, но когда он молчит, я боюсь, что он думает, и это невыносимо. Он никогда больше не увидит своей матери; если он может петь, я не должна этому мешать, а должна быть благодарна за это. Если бы ты был старше, то понял бы меня и тогда шум этого одинокого ребенка тебя бы радовал».

Это была простая, составленная из непритязательных слов речь, но она достигла цели и шум Сэнди мне больше не докучал. Мать никогда не употребляла высокопарных слов, но у нее был природный дар заставлять скромные слова действовать эффективно. Она дожила почти до девяноста лет и до самого конца умело владела языком – особенно когда дух ее возмущала подлость или несправедливость. Несколько раз ей довелось оказаться в моих книгах, где она фигурирует как тетя Тома Сойера Полли. Я снабдил ее диалектом, пытался придумать для нее и другие усовершенствования, но не смог. Сэнди я тоже однажды использовал, в «Томе Сойере»: пытался заставить его белить забор, но из этого ничего не вышло. Не помню, какое имя дал ему в книге.

Я по сей день как наяву вижу эту ферму, всю ее обстановку, все вещи: общую комнату в доме, низкую выдвижную кровать на колесиках в одном углу и прялку – в другом. Стенания этой прялки, слышные издали, были для меня самыми скорбными из всех звуков, вызывали уныние, тоску по дому и наполняли мой мир блуждающими духами усопших. Я вижу обширный камин, в зимние ночи доверху нагруженный дровами, с пылающими поленьями орехового дерева, на концах которых пузырилась сахаристая смола-живица, но она не пропадала даром, потому что мы ее соскребали и ели; ленивую кошку, раскинувшуюся на шероховатой каменной плите под очагом, сонно моргавших собак, подпиравших откосы камина; мою тетушку, вяжущую у камелька, а по другую его сторону – моего дядю с трубкой из кукурузного початка; блестящий, не покрытый ковром дубовый пол, слегка отражавший пляшущие языки пламени и испещренный черными метками в тех местах, где выскочившие из огня раскаленные угольки умерли неспешной смертью; полдюжины детей, шумно и весело возившихся в сумерках на заднем плане; там и сям стулья с расщепленными сиденьями и среди них несколько кресел-качалок; колыбель – отслужившая службу, но с уверенностью дожидающаяся нового срока. Я вижу группку детей в сорочках и рубашонках, ранним холодным утром занявших пол у камина, зябко жмущихся друг к другу и оттягивающих момент, – как нестерпимо было покинуть это уютное место и выйти на продуваемое пространство настила между домом и кухней, где стояла общая оловянная лохань, и помыться.

Снаружи, вдоль передней изгороди проходила проселочная дорога, в летнее время пыльная и облюбованная змеями – им нравилось лежать на ней и принимать солнечные ванны. Когда это были гремучие змеи или африканские гадюки, мы их убивали, когда это были полозы или принадлежавшие к легендарной породе «змеи-обручи», мы без стыда бежали прочь. Когда же это были так называемые домовые змеи или змеи-подвязки, мы приносили их домой и подкладывали в рабочую корзинку тети Пэтси, чтобы устроить сюрприз, ибо она имела предубеждение против змей. Всякий раз, когда тетушка брала корзинку на колени и они начинали выползать из нее, это доводило ее до умопомрачения. Похоже, все наши старания были напрасны – она никак не могла привыкнуть к змеям. Она всегда была холодна к летучим мышам, терпеть их не могла, а между тем я думаю, что летучая мышь так же дружелюбна, как птичка. Моя мать была сестрой тетушки Пэтси и имела те же самые дикие предрассудки. Летучая мышь чудесно мягка и шелковиста, я не знаю другого существа, столь же приятного на ощупь или более благодарного к ласке, если правильно подойти к делу. Я знаю все об этих жесткокрылых[55], потому что наша большая пещера, в трех милях ниже по течению от Ганнибала, была обильно ими населена, и я частенько приносил их домой, чтобы позабавить мать. Это было легко устроить, если в этот день я учился, потому что тогда я предположительно находился в школе и у меня не могло быть при себе никаких летучих мышей. Мать была не подозрительным человеком, а, напротив, очень доверчивым, и когда я говорил: «У меня в кармане кое-что для тебя есть», – она запускала туда руку. Но обратно всегда выдергивала ее сама, мне не приходилось просить ее об этом. Примечательно, что она так и не научилась любить ручных летучих мышей. Чем богаче был опыт ее общения с ними, тем меньше она была готова переменить свои взгляды.

Думаю, она никогда в жизни не бывала в той пещере, но все остальные туда ходили. Много экскурсионных групп приезжало из довольно отдаленных мест, находившихся вверх и вниз по реке, чтобы посетить эту пещеру. Она тянулась на целые мили и представляла собой замысловатые дебри из узких и высоких расселин и коридоров. Это было такое место, где легко заплутать, – с любым могло это случиться, включая летучих мышей. Я сам в ней заблудился вместе с одной леди, и наша последняя свечка догорела почти до конца, прежде чем мы невзначай заметили огни блуждавшей вдалеке поисковой группы.

Однажды в этой пещере заблудился полукровка индеец Джо, и, переведись там летучие мыши, умер бы с голоду. Но такое было совершенно невозможно, там их были несметные количества. Он сам рассказал мне эту историю. В книге под названием «Приключения Тома Сойера» я уморил его голодом в пещере, но это было в интересах искусства – в действительности такого не случилось. Генерал Гейнс, который был нашим первым городским пьяницей до того, как Джимми Финн занял его место, блуждал там на протяжении недели и наконец вытолкнул свой носовой платок из норы на склоне холма близ Савертона, в нескольких милях ниже по реке от устья пещеры; кто-то увидел это и откопал его. Все в этой истории достоверно, кроме носового платка. Я знал Гейнса много лет, и никакого платка у него никогда не было. Зато это мог быть его нос. Он бы привлек внимание.

Пещера была таинственным местом, ибо в ней содержался труп – тело молодой девушки четырнадцати лет. Он находился в стеклянном цилиндре, вложенном в медный, который был подвешен к перекладине, переброшенной через узкий проход. Тело было заспиртовано, и говорили, что бродяги и хулиганы имели обыкновение извлекать его за волосы и смотреть на мертвое лицо. Девушка была дочерью одного хирурга из Сент-Луиса, который обладал выдающимися способностями и пользовался широкой известностью. Он был эксцентричным человеком и делал много странного. Он сам поместил бедняжку в это заброшенное место.

Он был не только хирургом, но и просто лекарем и порой, когда медицина оказывалась бессильна, задействовал другие ресурсы. Однажды он поссорился с семьей, которую пользовал как врач, и они отказались иметь с ним дело. Но настало время, когда пришлось опять к нему обратиться. Хозяйка дома была очень больна, и другие врачи от нее отказались. Он вошел в комнату и встал неподвижно, оглядывая место действия. На нем была большая шляпа из мягкого фетра, с широкими опущенными полями, а под мышкой – четверть акра имбирного пряника, и пока он задумчиво осматривался вокруг, то отламывал куски от своего пряника и жевал их, а крошки сыпались с его груди на пол. Леди лежала бледная, неподвижная, с закрытыми глазами, возле кровати в скорбном молчании, тихо всхлипывая, сгрудились родственники – кто стоя, кто на коленях. Некоторое время спустя врач принялся перебирать пузырьки с лекарствами, презрительно принюхиваться к ним и выкидывать в открытое окно. Когда все они были выброшены, он подошел к кровати, положил свой здоровенный пряник умирающей женщине на грудь и грубо сказал:

– Что вы тут сопли распустили, идиоты? У этой притворщицы ничего страшного. Покажи язык!

Рыдания утихли, разозленные плакальщики изменили позы и принялись упрекать врача за жестокое поведение в этой обители смерти, но он прервал их взрывом нечестивой брани и сказал:

– Свора гнусавых тупиц, вы что, будете учить меня моему ремеслу? Говорю вам, с этой женщиной все в порядке – ничем она не больна, кроме лени. Все, что ей нужно, – это бифштекс и корыто для стирки, она…

Тогда умирающая женщина приподнялась в кровати, и в глазах ее появился огонек борьбы. Она излила на врача все свои оскорбленные чувства – это было прямо-таки извержение вулкана, сопровождаемое громом и молнией, смерчами и землетрясениями, лавиной камней и пепла. Это привело к тому эффекту, к которому он и стремился, и женщина поправилась. То был незабвенный доктор Макдауэлл, чье имя было столь велико и столь почитаемо в долине Миссисипи за десять лет до Гражданской войны.

Глава

За дорогой, на которой грелись на солнце змеи, находилась густая молодая чаща, а через нее вела тускло освещенная тропинка протяженностью с четверть мили. Затем из полутьмы путник внезапно выходил на ровную поляну, покрытую кустиками дикой земляники, усыпанную звездочками луговой гвоздики и окруженную со всех сторон стеной леса. Земляника была превосходная и душистая, и в сезон мы обычно ходили туда свежим, бодрящим ранним утром, пока в траве еще сверкали бусинки росы, а леса звенели первыми песнями птиц.

Слева, ниже по лесистому склону, стояли качели, сделанные из коры, ободранной с молодых ореховых деревьев. Когда кора высыхала, качели становились опасными. Они обычно подламывались, когда ребенок находился в сорока футах над землей, – вот почему каждый год приходилось чинить так много костей. Меня самого эта злая судьба не постигла, но никто из моих кузенов ее не избежал. Таковых было восемь, и одно время было сломано в общей сложности четырнадцать рук. Но с точки зрения издержек это ничего не стоило, потому что врач брал деньги за год – двадцать пять долларов за всю семью. Я помню двух флоридских докторов, Чаунинга и Мередита. Они не только обслуживали целую семью за двадцать пять долларов в год, но и сами доставляли лекарства. В изрядных количествах. Только самые крупные особи могли вместить в себя полную дозу. Главным средством было касторовое масло. Доза составляла полковша, пополам с полуковшом новоорлеанской черной патоки, добавленной, дабы облегчить проглатывание и придать снадобью приятный вкус, каковая цель никогда не достигалась. Другой надежной помощницей была каломель, затем шел ревень, а следующим – корень ялапы[56]. Затем еще пациенту пускали кровь и ставили горчичники. Это была наводящая ужас система, и тем не менее уровень смертности был невысок. Каломель почти непременно вызывала у пациента повышенное слюноотделение и стоила ему нескольких зубов. Зубных врачей не было. Когда зубы начинали разрушаться или почему-либо еще болеть, доктор делал только одно: приносил клещи и выдергивал их. Если челюсть при этом сохранялась, то была не его вина.

Врачей не вызывали в случаях обычных болезней – ими занимались бабушки семейств. Каждая пожилая женщина была лекарем, собирала собственные медикаменты в лесах и знала, как составлять дозы, которые встряхнули бы жизненно важные органы и у отлитой из чугуна собаки. Затем был еще так называемый «индейский доктор» – мрачный дикарь, уцелевший обломок своего племени, погруженный в тайны природы и скрытые свойства трав. Большинство обитателей лесной глуши имели высокую веру в его силу и могли порассказать о чудесных исцелениях, которых он добился. На Маврикии, затерянном в просторах Индийского океана, есть человек, похожий на нашего индейского доктора тех времен. Он негр и не получил медицинского образования, но тем не менее существует одна болезнь, по которой он мастер и которую умеет лечить, а доктора – нет. За ним посылают, когда она приключается. Это детское заболевание странного и смертельного характера. И негр излечивает его травяным снадобьем, которое изготавливает сам по рецепту, перешедшему к нему от отца и деда. Он ни за что и никому не позволяет взглянуть на этот рецепт. Он хранит секрет его состава для себя, и люди опасаются, что он умрет, так и не раскрыв его, – тогда на Маврикии воцарится ужас. Мне рассказывали об этом тамошние люди в 1896 году.

У нас в те давние времена тоже был такой знахарь – пожилая женщина. Ее специализацией была зубная боль. Она была женой фермера и жила в пяти милях от Ганнибала. Она накладывала руку на челюсть пациента, говорила: «Веруй!» – и исцеление немедленно наступало. Миссис Аттербек. Я помню ее очень хорошо. Дважды я ездил к ней вместе с матерью верхом на лошади и видел, как проходило лечение. Пациенткой была моя мать.

Несколько позже в Ганнибал переехал доктор Мередит. Он стал нашим семейным лекарем и несколько раз спасал мне жизнь. Несмотря на это, он был хорошим человеком, и намерения у него были добрые. Ну и слава Богу.

Мне всегда говорили, что я был болезненным, хилым, хлопотным и ненадежным ребенком и первые семь лет своей жизни жил преимущественно на аллопатических медикаментах. Я расспрашивал об этом мать в конце ее жизни – она была тогда на восемьдесят восьмом году:

– Наверное, на протяжении всего того времени ты тревожилась за меня?

– Да, постоянно.

– Боялась, что я не выживу?

Она задумчиво помедлила – по-видимому, чтобы обдумать факты, – и сказала:

– Нет – боялась, что выживешь.

Звучит как плагиат, но, по всей вероятности, это было не так.

Здание сельской школы находилось в трех милях от фермы моего дяди. Оно стояло на лесной опушке и вмещало примерно двадцать пять мальчиков и девочек. Мы посещали школу более или менее регулярно, раз или два в неделю, летом, шагая туда утром, по холодку, лесными тропинками, и обратно – в сумерках, в конце дня. Все ученики приносили с собой обеды в корзинках – кукурузные лепешки, пахту и другие вкусные вещи – и, сидя в полдень в тени деревьев, их съедали. Это та часть моего образования, о которой я вспоминаю с наибольшим удовольствием. Мой первый визит в школу произошел, когда мне было семь лет. Рослая девушка лет пятнадцати, в традиционном чепчике от солнца и набивном ситцевом платье, спросила меня, употребляю ли я табак – имея в виду, жую ли я его. Я сказал, что нет. Это вызвало у нее презрение. Она представила меня всему сборищу и сказала:

– Перед вами семилетний мальчик, который не умеет жевать табак.

По взглядам и комментариям, которые это вызвало, стало ясно, что я – пропащий тип. Мне было мучительно стыдно, и я твердо решил исправиться, но все закончилось тем, что меня затошнило и я так и не смог выучиться жевать табак. Я научился очень неплохо курить, но это никого не умилостивило – я так и остался бесхарактерным беднягой. Я страстно желал быть достойным уважения, но так и не сумел возвыситься в их глазах. У детей очень мало милосердия к недостаткам друг друга.

Как уже было сказано, до двенадцати или тринадцати лет я каждый год проводил какую-то часть времени на ферме. Жизнь, которую я там вел с моими кузенами, была полна очарования, и таковыми до сих пор остаются воспоминания о ней. Я помню исполненные торжественности сумерки и таинственность густых лесов, запахи земли, слабые ароматы полевых цветов, сверкание омытой дождем листвы, дробный стук капель, когда ветер раскачивает деревья, отдаленный стук дятлов и приглушенную барабанную дробь лесных фазанов в глуши леса, стремительные взгляды потревоженных диких существ, мечущихся в траве, – все это я могу вызвать в памяти и сделать таким реальным, каким оно было тогда, и таким же благословенным. Я могу припомнить прерию, ее одиночество и покой и громадного ястреба, неподвижно зависшего в небе, с широко расправленными крыльями, и проглядывающую сквозь бахрому перьев синеву свода. Я вижу леса в осеннем уборе, пурпурные дубы, орешники-гикори, облитые золотом, клены и кусты сумаха, сияющие малиновым пламенем, и слышу шорох опавших листьев под нашими ногами. Я вижу синие гроздья дикого винограда, висящие среди листвы молодых побегов, и помню его вкус и запах. Я знаю, как выглядит дикая ежевика и какова она на вкус – то же самое с папайей, лесными орехами и хурмой, – и чувствую глухую дробь по моей голове орехов-гикори и лесных орехов, когда морозным утром мы выходили собирать их наперегонки со свиньями, а порывы ветра срывали их и швыряли вниз. Я знаю, как выглядит пятно от ежевики и как оно красиво, и знаю, как выглядит пятно от скорлупы лесного ореха и как трудно его отстирать, только зря потратишь время. Я знаю вкус кленового сока, и когда надо его собирать, и как располагать лотки и направляющие трубки, и как уваривать сок, и как украсть кленовый сахар, после того как он сделан. А еще – насколько ворованный сахар вкуснее любого другого, который достается тебе честным путем, что бы там ни говорили ханжи. Я знаю, как выглядит призовой арбуз, когда он греет на солнце свою толстую округлость среди плетей тыквы и своих собратьев; я знаю, как узнать, спелый он или нет, не разбивая; я знаю, как призывно он выглядит, когда охлаждается в лохани с водой под кроватью; я знаю, как он выглядит, когда лежит на столе под огромным навесом между домом и кухней и дети собрались для его заклания и у них текут слюнки. Я знаю, как он трещит, когда разделочным ножом ему отрезают верхушку, и вижу, как трещина бежит вслед за лезвием, по мере того как нож прокладывает себе путь к другому концу; я вижу, как распадаются его половинки, обнажая роскошную красную плоть, черные семечки и выпуклое сердце, – роскошь, достойная избранных. Я знаю, как выглядит мальчик перед ломтем такого арбуза длиною в ярд, и знаю, что он при этом чувствует, потому что я там был. Я знаю вкус арбуза, который достался честным путем, и вкус арбуза, приобретенного хитростью. Оба хороши на вкус, но бывалые-то знают, какой вкуснее. Я знаю вкус зеленых яблок, груш и персиков на деревьях и знаю, какие они уморительные, когда попадают человеку внутрь. Я знаю, какими спелыми и красивыми они выглядят, будучи сложены в пирамиды под деревьями, и какие яркие у них краски. Я знаю, как выглядит мороженое яблоко в бочке в погребе в зимнее время, и как трудно его укусить, и как от холода ломит зубы, и как, однако же, это вкусно, несмотря ни на что. Я знаю склонность пожилых людей отбирать испещренные крапинками яблоки детям, и когда-то знал способы, как их перехитрить. Я знаю, как выглядит яблоко, которое печется и шипит при этом на каменной плите перед очагом зимним вечером, и знаю, какая это нега – есть его горячим, посыпав сахаром и хорошенько полив сливками. Мне знакомо тонкое и таинственное искусство, как колоть орехи молотком на утюге, чтобы ядра сохранялись невредимыми, и я знаю, как орехи вместе с зимними яблоками, сидром и пончиками заставляют старые байки и старые шутки стариков звучать свежо, живо и чарующе и как вечер неприметно сходит на нет, прежде чем поймешь, куда делось время. Я знаю, как выглядела кухня дядюшки Дэнла в счастливые вечера, когда я был ребенком, и вижу белых и черных детей, собравшихся перед камином, когда отблеск огня играет на их лицах, а мерцающие на стенах тени отступают в глухой, похожий на пещеру сумрак в задней части комнаты. Я слышу, как дядя Дэнл рассказывает бессмертные сказки, которые Харрису[57] только еще предстояло собрать в свою книгу и очаровать ими мир, и я вновь ощущаю сладкие дрожь и ужас, которые пронизывают меня, когда наступает время страшилки о Золотой руке, – как и чувство сожаления, которое охватывало меня, потому что это всегда была последняя сказка за вечер и уже ничто не стояло между ней и нежеланным отходом ко сну.

Я помню голую деревянную лестницу в доме дяди и поворот налево над лестничной площадкой, и стропила, и наклонную крышу над моей кроватью, и квадраты лунного света на полу, и белый холодный заснеженный мир снаружи, видимый сквозь лишенное занавесей окно. Я помню завывание ветра и содрогание дома в ненастные ночи, и как тепло и уютно ты себя чувствуешь под одеялом, прислушиваясь к непогоде, и как насыпа́лся мелкий снежок в щели оконных переплетов и укладывался маленькими гребешками на полу, заставляя комнату выглядеть зябкой по утрам и обуздывая сумасбродное желание вылезти из постели – если таковое вообще возникало. Я могу вспомнить, какой ужасно темной была эта комната в новолуние и какой зловещей тишиной была наполнена, когда случайно проснешься среди ночи и забытые грехи выходят, теснясь, из тайных закоулков памяти и требуют суда, и насколько неверным казался выбор времени для такого рода дел, и каким гнетущим было уханье совы и завывание волка, траурно доносимые ночным ветром.

Я помню неистовство дождя, колотившего по той же крыше летними ночами, и то, как приятно было лежать и слушать его и наслаждаться белым великолепием молнии и величественным треском и грохотом грома. Это была очень подходящая комната, с громоотводом, до которого можно было дотянуться из окна, – вещь восхитительная и коварная, по которой приходилось лазать вверх-вниз летними ночами, когда имелись дела такого рода, где требовалась секретность.

Я помню охоту на енотов и опоссумов по ночам, с неграми, и долгие переходы через черный сумрак лесов, и волнение, которое воспламеняло каждого, когда отдаленный лай опытной собаки возвещал, что дичь загнана на дерево; затем неистовое и беспорядочное продирание и ковыляние сквозь колючие заросли и через корни деревьев, чтобы добраться до этого места; затем разжигание костра и рубка дерева, неистовая радость собак и негров и причудливо-жутковатая картина всего этого в красном отблеске огня – я помню все это хорошо, и то наслаждение, которое каждый от этого испытывал, кроме разве что енота.

Я помню голубиные сезоны, когда птицы слетались миллионами и обседали деревья, и под их весом подламывались ветки. Их забивали палками – ружья не требовались и не применялись. Я помню охоты на белок, на степных тетеревов и на диких индюков: как мы собирались по утрам, когда еще темно, чтобы отправляться в эти экспедиции, и как зябко и угрюмо это ощущалось, и как часто я сожалел, что не болен и могу идти. Звук жестяного рожка созывал вдвое больше собак, чем нам требовалось, и, переполненные счастьем, они носились туда-сюда и сшибали с ног тех, кто был поменьше, и конца не было их ненужному шуму. По словесной команде они стремглав неслись в сторону леса, а мы молча и в меланхолическом настроении неторопливо двигались за ними. Но понемногу серый рассвет занимался над миром, запевали птицы, потом вставало солнце, разливая вокруг свет и утешение, – все было свежим, росистым и благоуханным, и жизнь вновь казалась благодеянием. После трех часов скитаний мы возвращались обратно, по-хорошему усталые, нагруженные дичью, очень голодные и как раз к завтраку.

Глава

Мой дядя и его старшие сыновья охотились с винтовкой, я и младший мальчик – с дробовиком, маленьким одноствольным дробовиком, который как раз был нам по росту и по силе, не намного тяжелее метлы. Мы носили его по очереди, по полчаса зараз. Мне так и не удалось никого из него убить, но нравилось пытаться. Мы с Фредом охотились на мелкую пернатую дичь, другие охотились на оленей, белок, диких индюков и прочее в таком роде. Лучшими стрелками были Джим и его отец. Они убивали ястребов, диких гусей и им подобных на лету, и они не стреляли белок, а оглушали их ударом. Когда собаки загоняли белку на дерево, та неслась наверх и выбегала на сук, где распластывалась в надежде сделаться таким образом невидимой – и не вполне в этом преуспевая: были видны ее торчащие крохотные ушки, не видно было носа, но вы понимали, где он. Тогда охотник, презирая «станок для винтовки», вставал и, прицелившись с руки в сук, посылал в него пулю непосредственно перед носом белки, и зверек кувырком летел вниз, не раненый, но бесчувственный, собаки его хорошенько встряхивали, и он умирал. Иногда, когда расстояние было велико и плохо учтено направление ветра, пуля попадала белке в голову: с этой собакам разрешалось поступать как им заблагорассудится, – гордость охотника была уязвлена, и он не позволил бы этой добыче отправиться в ягдташ.

С первыми серыми проблесками рассвета роскошные, полные достоинства дикие индюки важно вышагивали большими стаями, готовые пообщаться и поддержать компанию других экскурсантов той же породы. Охотник прятался и подражал индюшачьему крику, всасывая воздух через кость от ноги того их собрата, который ранее отозвался на такой зов, после чего прожил ровно столько, чтобы пожалеть об этом. Ничто не воспроизводит крик индюка лучше, чем эта кость. Еще одно предательство природы, как видите: у нее их великое множество, и половину времени она сама не знает, что ей больше нравится – предавать или защищать своих детей. В случае с индюком она полна противоречий: дает индюшке кость, которую можно использовать, чтобы завлечь ее в беду, и сама же снабжает ее уловкой, для того чтобы выпутаться из беды. Когда мама-индюшка, откликнувшись на зов, обнаруживает, что совершила ошибку, она поступает так же, как самка куропатки, – вспоминает предыдущее приглашение и удаляется, с трудом и прихрамывая, притворяясь, что очень хрома, и в это же самое время говорит своим невидимым детям: «Залягте, затаитесь, не высовывайтесь; я вернусь, как только выманю этого жалкого мошенника из наших окрестностей».

Когда человек доверчив или несведущ, эта аморальная методика может привести к утомительным результатам. Как-то раз утром я гонялся за будто бы хромой индюшкой по изрядной части Соединенных Штатов, поскольку поверил в нее и не мог предположить, что она обманет ребенка, да еще такого, который ей доверял и считал ее честной. При мне был одноствольный дробовик, но я намеревался изловить ее живьем. Я часто подходил на расстояние, с которого можно было стремительно броситься к ней и схватить, а затем бросался вперед, но всякий раз, когда я делал последнее стремительное движение и протягивал руку к тому месту, где была ее голова, индюшки там уже не было – она оказывалась уже в двух или трех дюймах оттуда, – и я лишь слегка касался перьев хвоста, одновременно приземляясь на живот – на волосок от цели, но все же недостаточно близко, то есть недостаточно близко к успеху, но достаточно близко, чтобы уверовать: в следующий раз мне это непременно удастся. Индюшка всегда дожидалась меня чуть-чуть в стороне и делала вид, будто отдыхает и страшно изнурена, – это было ложью, но я ей верил, потому что считал ее честной еще долго после того, как мне следовало бы начать в ней сомневаться, долго после того, как мне следовало бы заподозрить, что благородная птица не может так поступать. Я все следовал за ней, и следовал, и следовал, периодически бросаясь вперед, и вскакивая, и метя пыль, и вновь с терпеливой уверенностью начиная свое путешествие. По правде говоря, моя уверенность росла, ибо по изменению климата и растительности я видел, что мы уже вступили в высокие широты, а поскольку она всегда выглядела чуть более усталой и чуть более обескураженной после каждого броска, я рассуждал, что вполне могу в итоге выиграть соревнование, которое являлось всего лишь вопросом выносливости, а преимущество было на моей стороне изначально, поскольку она была хрома.

Мало-помалу, уже изрядно после полудня, я сам начал чувствовать себя изнуренным. Ни один из нас не имел передышки с тех пор, как мы пустились в эту экспедицию, которая началась больше десяти часов назад, хотя под конец мы немного передыхали после моих атак: я – притворяясь, что думаю о чем-то, а она – притворяясь, что думает о чем-то другом. Впрочем, ни один из нас не был искренен, а оба выжидали, пока другой прекратит борьбу, но оба – без особой спешки, ибо на самом деле эти небольшие мимолетные передышки были очень приятны нам обоим – да и как могло быть иначе, коль скоро мы так пикировались аж с самого рассвета, не имея при этом маковой росинки во рту, по крайней мере я, потому что порой, когда она лежала на боку, обмахиваясь крылом как веером и молясь о ниспослании сил, чтобы выпутаться из этой передряги, ей по временам случайно подворачивался кузнечик, чей час пробил, и для нее это было хорошо и удачно, но я-то целый день ничего не ел.

Несколько раз, очень устав, я было отказывался от затеи поймать ее живьем и собирался застрелить, но так этого и не сделал, хотя имел полное право, а все потому, что не верил, что могу в нее попасть. Кроме того, всякий раз, как я поднимал ружье, она останавливалась и принимала картинную позу, и это заставляло меня подозревать, что она все знает обо мне и моей меткости, а мне не хотелось подвергать себя бестактным замечаниям.

Я так ее и не поймал. Когда она наконец устала от игры, то поднялась почти из-под моей руки и взвилась ввысь со стремительностью и свистом артиллерийского снаряда. Опустившись на самый высокий сук огромного дерева, она уселась там, скрестив ноги, и улыбнулась мне сверху, похоже, очень довольная моим изумлением.

Я был посрамлен и вдобавок заблудился; блуждая по лесам в поисках дороги, набрел на заброшенную бревенчатую хижину и получил там одну из лучших трапез в своей жизни. Заросший сорняками сад был полон спелых помидоров, и я ел их с волчьим аппетитом, хотя прежде никогда не любил. Всего лишь раза два-три в жизни вкушал я что-либо столь же вкусное, как те помидоры. Я объелся ими и больше уже не пробовал ни одного вплоть до зрелого возраста. Сейчас я могу их есть, но не переношу их вида. Думаю, все мы испытали когда-то в жизни какое-нибудь пресыщение. Однажды, под давлением обстоятельств, я съел изрядную часть бочки сардин, потому что под рукой больше не было ничего съедобного, но с тех пор всегда мог обходиться без сардин.

Последняя попытка

Наконец в 1904 году, во Флоренции, меня осенило, как правильно писать автобиографию: начать с произвольно выбранного периода, бродить свободно по всей своей жизни, говорить только о том, что интересует тебя в данный момент, оставить тему, когда интерес грозит угаснуть, и перевести разговор на новый, более интересный предмет, который сам вторгся тебе в память.

А еще надо сделать повествование сочетанием автобиографии и дневника. Благодаря этому вы добиваетесь того, что живые моменты настоящего будут контрастировать с воспоминаниями о похожих событиях из прошлого, и сами эти противопоставления будут иметь свое очарование. Никакого таланта, чтобы сделать сочетание дневника и автобиографии интересным, не требуется.

Таким вот образом я нащупал верный план. Он делает мой труд развлечением – чистым развлечением, игрой, приятным времяпрепровождением, совершенно не требующим усилий. Впервые в истории был найден такого рода верный план.

Окончательный (и верный) план

Я составлю текст, чтобы предварить «Автобиографию», а также предисловие, которое пойдет вслед за указанным текстом.


До чего крохотную часть человеческой жизни составляют поступки и слова! Подлинная жизнь происходит у человека в голове, не ведомая никому, кроме него самого. Весь день напролет и ежедневно жернова его мозгов усердно трудятся, и именно мысли (которые есть не что иное, как не высказанные вслух чувства), а не что-либо другое, являются историей. Человек действует, и слова – всего лишь видимая тонкая корочка его мира с разбросанными там и сям снежными вершинами и бессмысленным переливанием из пустого в порожнее – и они составляют такую пустяковую часть его величины! – всего лишь оболочку, в которую он упакован. Основная его часть скрыта – как и ее вулканические массы, которые извергаются и бурлят и никогда не отдыхают – ни днем, ни ночью. Именно они составляют его жизнь, не выраженные на письме, да их и невозможно так выразить. Каждый день составил бы целую книгу в восемьдесят тысяч слов – это триста шестьдесят пять книг в год. Биографии – всего лишь одежда и пуговицы человека; биографию самого человека написать нельзя.

Предисловие. Как бы из могилы

I

В этой «Автобиографии» я буду учитывать тот факт, что говорю из могилы. Я в буквальном смысле говорю из могилы, потому что к тому времени, когда эта книга выйдет из печати, буду уже мертв. Во всяком случае – чтобы быть точным – девятнадцать двадцатых этой книги увидит свет только после моей смерти.

Я предпочитаю говорить из могилы, а не при жизни, по веской причине: отсюда я могу говорить свободно. Когда человек пишет книгу, имея дело с частными сторонами своей жизни – книгу, которой предстоит быть прочитанной, пока он еще жив, – он уклоняется от того, чтобы высказываться со всей откровенностью. Все его старания сделать это терпят неудачу, он пытается совершить невозможное для человеческого существа. Самый откровенный, свободный и личный продукт человеческого ума и сердца – любовное письмо: пишущий получает неограниченную свободу изложения и выражения, потому что сознает, что ни один посторонний не увидит написанного. Иногда впоследствии происходит нарушение обязательств, и когда автор письма видит свое творение напечатанным, то чувствует себя мучительно неловко и понимает, что никогда не стал бы изливать душу с такой мерой откровенности, если бы знал, что пишет для публики. Он не находит в письме ничего, что было бы неправдой, бесчестным или недостойным уважения, но вне зависимости от этого он вел бы себя гораздо более сдержанно, если бы знал, что пишет для печати.

Мне кажется, я смогу быть настолько же искренним, свободным и нестесненным, как в любовном письме, зная, что написанное не будет выставлено ни на чей суд до тех пор, пока я не умру и не стану ничего не ведающим и безразличным.

II

Сим даю указание моим редакторам, наследникам и правопреемникам не включать в первое издание изображения моих друзей и врагов, которые могли бы задеть чувства любого из изображенных лиц либо их семей и родственников. Эта книга не досье мщения. Когда я в ней поджариваю кого-то, то делаю это не для удовольствия видеть его поджаренным, а потому что он того заслуживает. Стало быть, это комплимент, знак признания и отличия – пусть благодарит и помалкивает. Я не поджариваю заурядных и незначительных.

Из первого, второго, третьего и четвертого изданий должны быть исключены все разумные и здравые суждения. Быть может, столетие спустя на такой товар появится спрос. Зачем спешить? Поживем – увидим.

III

Издания должны выпускаться с интервалом в двадцать пять лет. Многое, что должно быть исключено из первого издания, подойдет для второго; многое, что должно быть исключено из второго, подойдет для третьего; в четвертое – или в крайнем случае в пятое – может войти вся «Автобиография», без изъятий.


Марк Твен

Здесь начинаются флорентийские диктовки

[Джон Хэй[58]]

Четверть века назад я навещал Джона Хэя, ныне госсекретаря, в нью-йоркском доме Уайтлоу Рида, который Хэй занимал несколько месяцев, пока Рид был на каникулах в Европе. Хэй также временно редактировал газету Рида «Нью-Йорк трибюн». Я особенно хорошо помню два эпизода того воскресного визита и, пожалуй, использую их сейчас, чтобы кое-что проиллюстрировать. Один из эпизодов незначителен, и я с трудом понимаю, почему он продержался у меня в памяти так много лет. Я должен предварить его в одном-двух словах. До этого я знал Джона Хэя немало лет, с тех пор когда он был малоизвестным молодым автором редакционных статей в «Трибюн» во времена Хораса Грили[59], заслуживая в три-четыре раза больше того жалованья, которое получал, учитывая высокое качество продукции, выходившей из-под его пера. В те давние дни им можно было залюбоваться – благодаря красоте черт, совершенству фигуры, изяществу осанки и движений. В нем было особое обаяние, совершенно непривычное моему западному невежеству и неопытности, – обаяние манер, интонации, непринужденного красноречия, и все это: легкость, простота, изысканность, притягательная естественность – приобретено в Европе, где он какое-то время был поверенным в делах при венском дворе. Он был веселым и сердечным – весьма приятным компаньоном.

* * *

Итак, подхожу к сути. Джон Хэй не боялся Хораса Грили.


Оставлю эту ремарку в отдельном абзаце, она весьма красноречива. Джон Хэй был единственным человеком из тех, кто когда-либо служил у Хораса Грили в «Трибюн», о котором это можно сказать. В последние несколько лет, с тех пор как Хэй занимает пост госсекретаря, при непрерывной череде таких внешнеполитических затруднений, какие, вероятно, не приходились на долю ни одного предыдущего лица в этом кресле – если учесть важность связанных с этим вопросов, – мы видим, что отвага юности все еще ему присуща и он страшится королей и императоров с их армиями и флотами не больше, чем страшился Хораса Грили.

Итак, подхожу к своему заявлению. В то воскресное утро, двадцать пять лет назад, мы с Хэем болтали, смеялись и ругались, почти как те же самые мы в шестьдесят седьмом году, когда дверь отворилась и появилась миссис Хэй, степенно одетая, в перчатках и чепце, только что из церкви, благоухающая пресвитерианской святостью. Мы, разумеется, тотчас же поднялись на ноги – поднялись в стремительно холодающей атмосфере: температура, которая вначале была мягкой и напоминала летнюю, к тому времени, как мы выпрямились, уже превращала наше дыхание и всю остальную влагу в воздухе в кристаллы инея. Но мы не имели возможности произнести любезные и вежливые слова и выразить надлежащее почтение: благочестивая молодая матрона нас опередила. Она без улыбки сделала несколько шагов, с отчетливо написанным на лице неодобрением весьма холодно произнесла: «Доброе утро, мистер Клеменс» – и прошла в другую комнату.

Наступила неловкая пауза – можно даже сказать, очень неловкая. Если Хэй ожидал, что я заговорю, то это было ошибкой; я не мог придумать ни слова. Вскоре мне стало ясно, что почва ушла и у него из-под ног, он тоже потерял дар речи. Обретя способность ходить, я направился к двери, а Хэй, так сказать, поседевший в одну ночь, невнятно ковылял сбоку, не издавая ни стона, не произнося ни слова. У дверей его старинная обходительность воскресла и отважно вспыхнула на миг, а затем угасла. То есть он попытался пригласить меня зайти снова, но в этот момент старинная искренность Хэя восстала против лицемерия и подавила его. Он попытался произнести другую реплику и справился с ней. Трогательно сконфуженным тоном он произнес:

– Она очень строга к соблюдению воскресенья.


Не раз за последние несколько лет я слышал, как восхищенные и благодарные люди говорят, да я и сам говорил: «Он не боится всей восьмидесятимиллионной нации, если долг требует от него сделать непопулярный поступок».


С тех пор прошло двадцать пять лет, и из своего долгого опыта я усвоил: ничья храбрость не является абсолютной, всегда найдется кто-то способный умерить твое бесстрашие.


Другой эпизод этого визита был таков: обмениваясь репликами, касающимися нашего возраста, я признался в сорока двух, а Хэй – в сорока. Затем он спросил, начал ли я писать автобиографию, и я ответил, что нет. Он сказал, что мне следует начать немедленно и что я уже потерял два года. Затем он произнес, по сути, следующее: «В сорок лет человек достигает вершины холма жизни и начинает клониться к закату. Обычный среднестатистический человек – так чтобы не слишком детализировать и не сказать заурядный – в этом возрасте либо преуспел, либо потерпел провал. В обоих случаях он прожил жизнь, достойную описания. Также в обоих случаях прожитая жизнь достойна того, чтобы ее письменно изложить, и не может оказаться неинтересной, если он будет рассказывать о себе как можно правдивее. А ему волей-неволей придется излагать правду, ибо факты и вымысел будут слаженно работать вместе ради защиты читателя от лжи. Каждый факт и каждая выдумка будут легким мазком краски, который упадет на нужное место, и вместе они нарисуют его портрет – не тот портрет, который, по его мнению, они рисуют, но истинный портрет: его нутро, душу, характер. Не имея намерения лгать, он будет лгать постоянно, не грубо, не тупо, не сознательно, но полусознательно – в сумерках сознания, мягких, нежных и милосердных сумерках, которые придают ему благообразный вид, выпячивая его добродетельные черты и оставляя в тени неприглядные. Но его правда окажется узнаваемой, а его маскировка нежелательных фактов, которые могли бы свидетельствовать против него, пройдет незамеченной, читатель сквозь пелену различит факт и раскусит человека. Есть неуловимое дьявольское нечто в автобиографическом сочинении, которое разбивает все авторские старания написать свой портрет так, как он того хочет».

Хэй имел в виду, что мы с ним обычные, среднестатистические, заурядные люди, и я не вознегодовал на такой вердикт в отношении меня, а зализывал рану молча. Его мысль, что мы выполнили отмеренную нам в жизни работу, миновали зенит и клонимся к закату (разве что я двумя годами его старше) и никому из нас уже не суждено совершить в жизни ничего полезного для человечества, было совершенной ошибкой. Я к тому времени написал четыре книги, возможно – пять. С тех пор я, том за томом, погружаю мир в литературную премудрость. Хэй с тех пор, как его тогдашнее солнце пошло на закат, стал историком мистера Линкольна, и эта книга никогда не канет в вечность; он побывал послом, блестящим оратором, компетентным и достойным восхищения госсекретарем и стал бы в следующем году президентом, будь мы достаточно честной и благодарной нацией, а не такой, которая обычно не желает получить главу исполнительной власти из золота, если может получить его из жести.

Я потерял два года, но твердо решил наверстать упущенное и немедленно взяться за автобиографию. И я действительно ее начал, но твердое решение растаяло и исчезло через неделю, поэтому работа была заброшена. С тех пор примерно каждые три-четыре года я пишу ее новые начала, а потом отбрасываю их. Однажды я проделал эксперимент с написанием дневника, намереваясь раздуть его до автобиографии, когда в нем окажется достаточно материала, но этот эксперимент продлился всего неделю: я тратил каждый день по полвечера, чтобы письменно изложить события дня, – и в конце недели результат мне не понравился.

На протяжении последних восьми или десяти лет я сделал несколько попыток создать автобиографию тем или иным рукописным способом, но результат всякий раз оказывался неудовлетворительным – было слишком литературно. Вести повествование с пером в руке – трудное искусство. Повествование должно течь, как течет по горам и зеленым лесам ручей, когда его направление меняется от каждого валуна, который встречается на его пути, и от каждого одетого травой песчаного выступа, что вдается в его русло. Его поверхность нарушается, но течение не сдерживается камнями и галькой на мелководье. Это ручей, который ни одной минуты не движется прямо, но энергично и живо бежит себе и бежит – порой грамматически неправильно, а порой давая кругаля в три четверти мили и в конце петли возвращаясь на расстояние ярда от пути, с которого отклонился. Однако он все время движется и всегда верен по крайней мере одному закону – закону повествования, которое закона не имеет. Главное – движение, способ несуществен, коль скоро движение происходит.

С пером в руке поток повествования – это искусственный канал, поток движется медленно, гладко, благопристойно, сонно, в нем нет изъянов, кроме того, что весь он – сплошной изъян. Он слишком литературен, слишком чопорен, слишком изыскан; его темп, стиль и движение не подходят для сказания. Этот самый канал всегда отражает, такова его природа, с этим ничего не поделаешь. Его гладкая поверхность интересуется всем, что встречается по берегам: коровами, листвой, цветами, – всем. И таким образом он теряет уйму времени в рефлексиях.

Заметки о «Простаках за границей»

Начну с комментария по поводу посвящения к этой книге. Я написал эту книгу в марте – апреле 1868 года в Сан-Франциско. Она вышла в свет в августе 1869 года. Три года спустя мистер Гудман из Виргиния-Сити, штат Невада, в чьей газете я служил десятью годами ранее, приехал на восток, и как-то раз, когда мы прогуливались по Бродвею, сказал:

– Как вам пришло в голову украсть посвящение Оливера Уэнделла Холмса[60] и вставить его в свою книгу?

Я дал какой-то беззаботный и несущественный ответ, так как полагал, что он шутит. Но он заверил меня, что говорит серьезно, и продолжил:

– Я не обсуждаю вопрос, украли вы его или нет – потому что этот вопрос может быть разрешен в первом же книжном магазине, – я только спрашиваю, как вас угораздило его украсть, ибо именно на этом фокусируется мое любопытство.

Предоставить ему эту информацию я не мог, так как у меня ее не было. Я мог бы под присягой показать, что ничего не крал: таким образом, мое самолюбие ничуть не было задето, а дух – растревожен. В сущности, я полагал, что он спутал мою книгу с какой-то другой, сейчас попадет в неловкое положение и уготавливает скорбь для себя и триумф для меня. Мы вошли в книжный магазин, и он попросил «Простаков за границей», а также изящную, синюю с золотом, книжечку стихов доктора Оливера Уэнделла Холмса. Он раскрыл обе эти книги на страницах с посвящениями и сказал:

– Прочтите их. Ясно, что автор второго украл первое, не так ли?

Я был сильно пристыжен и невыразимо изумлен. Мы продолжили нашу прогулку, но я был не в состоянии пролить ни единого луча света на тот его первоначальный вопрос. Я не мог припомнить, чтобы когда-нибудь видел посвящение доктора Холмса. Я знал стихи, но посвящение было для меня новостью.

До разгадки тайны я добрался только через несколько месяцев, и она явилась ко мне любопытным и в то же время естественным способом, ибо естественный способ, предоставляемый природой и устройством человеческого ума для обнаружения забытого события, состоит в том, чтобы задействовать для его воскрешения другое забытое событие.

Я получил письмо от его преподобия доктора Райзинга, который был в мое время приходским священником епископальной церкви в Виргиния-Сити. В этом письме доктор Райзинг упоминал ряд событий, которые произошли с нами шестью годами ранее на Сандвичевых островах[61]; среди прочего он вскользь упомянул скудость отеля «Гонолулу» в смысле литературы. Поначалу я не распознал значение этой ремарки: она ни о чем мне не напоминала, – но некоторое время спустя меня вдруг осенило! В отеле мистера Кирхофа была только одна книга – первый том из синей с золотом серии доктора Холмса. В течение двух недель я имел возможность хорошо ознакомиться с его содержанием, потому что перед этим объехал большой остров (Гавайи) верхом на лошади и натер седлом столько мозолей, что если бы они облагались пошлиной, я бы разорился. Из-за них мне пришлось две недели просидеть в своем номере, без одежды, страдая от непрерывной боли, в обществе одних только сигар и маленького томика стихов. Разумеется, я читал их почти непрестанно, прочел от начала до конца, затем прочел в обратном порядке, затем начал с середины и прочел в оба конца, затем задом наперед и вверх ногами. Короче говоря, я зачитал книгу до дыр и был бесконечно благодарен руке, которая их написала.

Здесь мы имеем пример того, что может сделать повторение, ежедневное и ежечасное на протяжении значительного отрезка времени, когда человек просто читает для развлечения, без мысли или намерения сохранить в памяти прочитанное. Это процесс, который с течением лет выхолащивает всю суть из знакомого стиха Священного Писания, не оставляя ничего, кроме увядшей шелухи. Но в этом случае вы по крайней мере знаете происхождение шелухи, а в рассматриваемом примере я явно сохранил шелуху, но со временем забыл, откуда она взялась. Она пролежала, забытая, в каком-то темном закоулке моей памяти год или два, затем всплыла на свет, когда мне потребовалось посвящение, и была немедленно и ошибочно принята за плод моей счастливой фантазии.

Я был неопытен, я был невежествен, тайны человеческого разума все еще оставались для меня книгой за семью печатями, и я сдуру посмотрел на себя как на закоренелого, не достойного прощения преступника. Я написал доктору Холмсу, рассказал ему всю эту неприглядную историю и в пылких выражениях умолял его поверить, что я вовсе не намеревался совершать это преступление и не знал, что его совершил, пока меня не поставили перед лицом ужасной очевидности. Его ответ у меня затерялся, лучше бы я позволил себе затерять какого-нибудь своего дядю. Их у меня избыток, причем многие из них не представляют для меня никакой реальной ценности, а то письмо было единственным и бесценным, неизмеримо важнее всякого дядьства. В нем доктор Холмс добрейшим и целительнейшим смехом посмеялся над всем этим делом и обстоятельно, в замечательных выражениях заверил меня, что в невольном плагиате нет греха. Он пояснил, что я совершаю его каждый день, что он совершает его каждый день, что каждый живущий на земле человек, который говорит или пишет, совершает его каждый день, и не просто раз или два, но всякий раз как открывает рот. Что все наши формулировки суть разнообразные ожившие тени, отбрасываемые тем, что мы читаем, и ни одна наша удачная фраза никогда не является собственно нашей, в ней нет ничего собственно нашего, кроме некоего легкого изменения, порожденного нашим темпераментом, характером, окружением, образованием и ассоциациями. Это легкое изменение и отличает нашу фразу от манеры высказывания другого человека, отмечает ее нашим особым стилем и делает на данный момент нашей собственной, все остальное из нее является старым, шаблонным, антикварным и несущим в себе дыхание тысяч поколений тех, которые пропустили его через свои уста до нас!

За тридцать с чем-то лет, прошедших с тех пор, я убедился, что доктор Холмс был прав.

Мне бы хотелось дать примечание к предисловию «Простаков». В последнем абзаце этого короткого предисловия я говорю о владельцах газеты «Дейли альта Калифорния», которые «отказались от своих прав» на определенные корреспонденции, которые я написал для этого издания, будучи в поездке на пароходе «Квакер-Сити». Тогда я был моложе, теперь седовлас, но обида этих слов терзает меня, когда я сейчас, через много лет, перечитываю тот абзац, перечитываю, пожалуй, впервые с тех пор, как он был написан. Права были, это верно, – такие права, которые сильные способны приобрести над слабыми и отсутствующими. Когда-то, в шестьдесят шестом году, Джордж Барнс предложил мне сложить с себя обязанности репортера в его газете, сан-францисской «Морнинг колл», и несколько месяцев после этого я был без денег и без работы, затем в моей судьбе произошел благоприятный поворот. Владельцы сакраментской газеты «Юнион», крупного и влиятельного ежедневного издания, отправили меня на Сандвичевы острова, чтобы я писал оттуда по четыре корреспонденции в месяц, по двадцать долларов за штуку. Я пробыл там четыре или пять месяцев, а вернувшись, обнаружил, что являюсь чуть ли не самым известным честным человеком на Тихоокеанском побережье. Томас Магуайр, владелец нескольких театров, сказал, что теперь мне самое время сколотить состояние – ковать железо, пока горячо! – занять лекционное поле! Я так и сделал. Я анонсировал лекцию о Сандвичевых островах, закончив объявление такой припиской: «Входная плата один доллар, доступ слушателей начинается в половине восьмого, неприятности начинаются в восемь». Истинное пророчество. Неприятности действительно начались в восемь, когда я обнаружил себя перед единственной аудиторией, с какой когда-либо сталкивался лицом к лицу, ибо страх, который наполнил меня с головы до пят, был парализующим. Он продолжался две минуты и был горек как смерть, память о нем неизгладима, но он имел и свои преимущества, поскольку сделал меня свободным от робости перед слушателями на все последующие времена. Я выступал с лекциями во всех важнейших калифорнийских городах и в Неваде, затем прочел еще одну-две лекции в Сан-Франциско, после чего вернулся с этого поля богатым – по моим меркам – и решил отправиться из Сан-Франциско на запад, в кругосветное плавание. Владельцы «Альты» наняли меня написать отчет о путешествии для их газеты – пятьдесят корреспонденций размером полторы колонки каждая, что должно было составить примерно две тысячи слов, по двадцать долларов за каждую корреспонденцию.

Я поехал на восток, в Сент-Луис, чтобы попрощаться с матерью, но потом зажегся проспектом капитана Дункана отправиться в экспедицию на пароходе «Квакер-Сити», что в результате и сделал. Во время поездки я написал и отослал те самые пятьдесят писем, шесть из них не дошли по адресу, и, чтобы выполнить свой контракт, я написал шесть новых. Затем скомпилировал лекцию о поездке и прочел ее в Сан-Франциско с большой денежной выгодой, а затем перенес бизнес за пределы города и ужаснулся результату: меня совершенно забыли – в залах, где я выступал, не хватило бы людей, чтобы составить жюри присяжных на следствии по делу о моей утраченной репутации! Я навел справки относительно этого странного положения вещей и выяснил, что расчетливые хозяева несметно богатой газеты «Альта» обеспечили себе авторское право на все те бедные маленькие двадцатидолларовые корреспонденции и угрожали судебным преследованием любому изданию, которое отважится перепечатать из них хотя бы абзац.

Вот тебе на! Я подрядился написать большую книгу о путешествии для издательства «Американ паблишинг компани» в Хартфорде и предполагал, что мне потребуются все те письма, чтобы ими ее заполнить. Если владельцы этого украдкой приобретенного авторского права вдруг не позволят мне использовать письма, я окажусь в неловкой ситуации. Именно это они и сделали: мистер Мак… как там – я забыл концовку его фамилии[62] – сказал, что собирается сделать из этих писем книгу, с тем чтобы вернуть ту тысячу долларов, которую они за них заплатили. Я сказал, что если бы они действовали честно и благородно и разрешили прессе страны использовать эти корреспонденции или отрывки из них, моя лекционная поездка по побережью принесла бы мне десять тысяч долларов, тогда как «Альта» лишила меня этой суммы. Тогда он предложил компромисс: он опубликует книгу и уделит мне с нее десятипроцентный гонорар. Компромисс меня не устроил – я так и сказал. Я был теперь совершенно неизвестен за пределами Сан-Франциско, продажа книги будет ограничена только этим городом, и моего гонорара хватит только на три месяца, тогда как мой восточный контракт, будь он исполнен, мог бы принести мне хороший доход, поскольку я имел некоторую репутацию на Атлантическом побережье, приобретенную публикациями шести путевых корреспонденций в нью-йоркской «Трибюн» и одной или двух – в «Геральд».

В конце концов мистер Маккреллиш согласился отказаться от книги на определенных условиях: в своем предисловии я должен выразить благодарность «Альте» за ее отказ от «прав» и выдачу мне разрешения. Я возразил против благодарности. Я не мог со сколько-нибудь существенной искренностью благодарить «Альту» за банкротство своего лекционного рейда. После изрядных дебатов моя точка зрения была признана и выражение благодарности отменено.

В то время редактором «Альты» был Ноа Брукс, человек безупречно честный и наделенный сердцем, а также хороший историк, там, где факты не были существенно важными. В биографических набросках обо мне, написанных через много лет (1902), он был весьма выразителен, расточая похвалы щедрости людей из «Альты», подаривших мне без компенсации книгу, которая, как показала потом история, стоила целое состояние. После всего того сыр-бора я не сильно поживился на письмах «Альты». Я понял, что они были материей газетной, а не книжной. Они писались урывками, когда выпадала возможность поработать во время нашего лихорадочного полета по Европе либо в печной жаре кают-компании на борту «Квакер-Сити», поэтому они были сделаны небрежно и нуждались в том, чтобы отжать из них некоторое количество воздуха и воды… Я использовал из них несколько штук – десять или двенадцать, пожалуй. Остальную часть «Простаков за границей» я написал за шестьдесят дней и, в сущности, мог бы добавить еще двухнедельный труд пером и обойтись вообще без этих писем.

В те дни я был очень молод, чрезвычайно молод, чудесно молод, моложе, чем сейчас, моложе, чем буду когда-либо еще, хоть через сто лет. Я работал каждую ночь с одиннадцати или двенадцати до белого дня, и поскольку написал двести тысяч слов за шестьдесят дней, то средняя норма составляла больше трех тысяч слов в день – это ничто для сэра Вальтера Скотта, ничто для Льюиса Стивенсона, ничто для множества других людей, но весьма недурно для меня. В 1897 году, когда мы жили на площади Тедворт-сквер в Лондоне и я писал книгу под названием «Вдоль экватора», моя средняя норма была тысяча восемьсот слов в день. Здесь, во Флоренции (1904), я вроде бы пишу тысячу четыреста слов за рабочий сеанс продолжительностью четыре или пять часов[63].

Из вышесказанного напрашивается вывод, что за минувшие тридцать шесть лет я неуклонно снижал производительность. Но я понимаю, что мои выкладки имеют изъян: три тысячи слов весной 1868 года, когда я работал по семь, восемь или девять часов за сеанс, имеют мало или никаких преимуществ над нынешними рабочими сессиями, длящимися половину того времени и производящими половину того объема. Цифры часто меня дезориентируют, особенно когда я сам произвожу вычисления; это тот случай, когда подтверждается высказывание, приписываемое Дизраэли: «Существует три вида лжи: ложь, гнусная ложь и статистика».

[Роберт Льюис Стивенсон и Томас Бейли Олдрич[64]]

Именно на скамейке в парке Вашингтон-сквер я дольше всего общался со Стивенсоном. Та вылазка, длившаяся час или больше, была очень приятной и дружеской. Мы вместе пришли от его дома, куда я ходил засвидетельствовать почтение его семье. В парке Стивенсон занимался тем, что впитывал солнечные лучи. Он был весьма скудно оснащен мышечной тканью, одежда как будто западала в пустоты его фигуры, словно под ней не было ничего, кроме каркаса для статуи скульптора. Его вытянутое лицо, гладкие прямые волосы, смуглая кожа и задумчивое, меланхоличное выражение лица, казалось, верно и гармонично соответствовали этим деталям, и все вместе словно было специально задумано, чтобы фокусировать лучи вашего внимания и направлять их на особую индивидуальность Стивенсона, его величественные черты лица и замечательные глаза. Они горели из-под бровей глубоким внутренним огнем и делали его прекрасным.

* * *

Я сказал, что, на мой взгляд, он прав насчет других, но ошибся в отношении Брета Гарта. По существу, я сказал, что Гарт приятный компаньон и неяркий, но приятный собеседник, что он всегда умен, но никогда не блистателен, – в этом отношении его нельзя поставить в один ряд с Томасом Бейли Олдричем, как, впрочем, и любого другого человека, из древних или современных; что Олдрич всегда остер, всегда великолепен, если поблизости найдется кто-нибудь способный правильно чиркнуть по его огниву; что Олдрич так же надежен, быстр и безотказен, как раскаленное докрасна железо на наковальне кузнеца, – надо только умело по нему ударить, чтобы высечь сноп искр. Я прибавил:

– Олдричу никогда не было равных в стремительных, выразительных, остроумных и юмористичных высказываниях. Никто не сравнялся с ним и, безусловно, никто не превзошел его в умении находить удачные формулировки, в которые он облекает детей своей фантазии. Олдрич всегда блестящ, это выходит у него само собой, он огненный опал в обрамлении бриллиантов; когда он молчит, вы чувствуете, что его изысканные мыслеобразы вовсю мерцают и поблескивают в нем; когда он говорит, бриллианты сияют. Да, он всегда был блистательным, он всегда будет блистательным, он будет блистательным даже в аду – вот увидите.

Стивенсон тихонько хмыкнул:

– Надеюсь, что нет.

– Ну так увидите, и он затмит даже тамошнее проклятое пламя и предстанет преображенным Адонисом на фоне розового заката.

* * *

Там, на той скамейке мы изобрели новое выражение – кто-то из нас, не помню, кто именно, – «теневая популярность». Обсуждались следующие варианты: «теневая слава», «теневая репутация» и т. п., – и, насколько помню, была выбрана «теневая популярность». Этот важный вопрос вырос из случая, который произошел со Стивенсоном в Олбани. Будучи там в книжном магазине или на книжном развале, он заметил длинный ряд маленьких книг, оформленных дешево, но аккуратно, и имевших такие заголовки: «Избранные речи Дэвиса», «Избранная поэзия Дэвиса», Дэвиса то-то, Дэвиса се-то, Дэвиса одно, Дэвиса другое. Все сборники были снабжены краткой, компактной, умной и полезной вступительной главой все того же Дэвиса, чье имя я позабыл. Стивенсон поднял тему таким вопросом:

– Можете вы назвать американского автора, чьи слава и востребованность простираются в Штатах наиболее широко?

Я подумал, что могу, но в данных обстоятельствах мне показалось нескромным высказываться. Поэтому я стыдливо промолчал. Стивенсон это заметил и сказал:

– Приберегите вашу скромность для другого раза – это не вы. Держу пари, вы не сможете назвать американского автора широчайшей известности и популярности в Штатах. А я могу.

И далее он рассказал о том случае в Олбани. Стивенсон осведомился у книготорговца:

– Кто такой этот Дэвис?

Ответ был:

– Некий автор, чьи книги приходится перевозить товарными составами, а не в корзинах. Очевидно, вы о нем не слышали?

Стивенсон ответил, что нет, это впервые. Человек сказал:

– Никто не слышал о Дэвисе, можете спросить где угодно. Вы никогда не увидите, чтобы его имя упоминалось в печати, даже в рекламе, – Дэвису это без надобности, все равно как ветру и морю. Вы никогда не увидите какую-нибудь из книг Дэвиса, возглавляющей рейтинг в Соединенных Штатах, но наденьте водолазный костюм и спускайтесь помаленьку ниже и ниже, пока не наткнетесь на плотную, непроницаемую область, лишенную солнца, область бесконечной, тяжелой, монотонной работы и нищенской оплаты, – там вы их найдете миллионами. Человек, который закрепился на этом рынке, уже сколотил состояние, его хлеб с маслом всегда при нем, потому что эти люди его никогда не подведут. Автор может иметь репутацию, ограниченную верхней поверхностью, и, потеряв ее, вызывать сперва жалость, потом презрение, потом кануть в забвение, в полное забвение – что часто случается с той, видимой, популярностью. Видимую репутацию, какой бы значительной она ни была, всегда можно умертвить и разрушить, если правильно взяться за дело – то есть действуя не дубинкой и томагавком, а медленным ядом и мелкими уколами. Но совсем другое дело с популярностью теневой – той, что глубоко под водой; однажды став там фаворитом, остаешься им навсегда; однажды полюбившись, навсегда остаешься любимым; однажды сделавшись уважаемым, уже всегда пользуешься уважением, почитанием и доверием. Ибо то, что говорит литературный обозреватель, никогда не проникает вниз, в те невозмутимые глубины, равно, как и насмешки газеты или ветры злословия, что дуют наверху. Внизу никогда не слышат о таких вещах. Наверху их идол может быть всего лишь раскрашенной глиной и потускнеть, и рассыпаться, и развеяться ветром при непогоде, но на дне он тверд и несокрушим, как золото.

[Вилла ди Кварто]

Эта вилла расположена в трех или четырех милях от Флоренции и имеет несколько названий. Одни называют ее «вилла Реале ди Кварто», другие – «вилла Принчипесса» (Принцесса), кто-то зовет ее «вилла Грандучесса» (Великая княжна); это многообразие имен было для меня неудобством первые две или три недели, поскольку раньше я слышал, как этот дом называется только одним именем, то, когда приходили письма для слуг, отправленные на один из прочих адресов, я предполагал, что это ошибка и отсылал их обратно. Мне объяснили, что для нескольких названий существует причина. Свое имя «Кварто» она получила по названию района, в котором расположена, радиусом четыре мили от Флоренции. Она зовется «Реале»[65], потому что когда-то ее занимал король Вюртембергский, а также «Принчипесса» и «Грандучесса» – потому что в другое время ее занимала дочь русского императорского дома. Где-то есть история этой виллы, и когда-нибудь я до нее доберусь и посмотрю, есть ли там какие-нибудь подробности, которые могут мне пригодиться в этой главе. Мне бы хотелось увидеть эту книгу, поскольку как дарвинист я бы хотел знать происхождение этого дома и несколько этапов его эволюции. Бедекер[66] утверждает, что он был построен для Козимо I архитектором [имя не указано]. Я узнал об этом три минуты назад, и это разрушает мою концепцию. Я-то предполагал, что дом начинался понемногу, скромно и был детищем бедного фермера, являя собой его представления о доме и комфорте; что через одно-два поколения явился преемник более высокого ранга и с более значительными средствами, который добавил пристройку; что с течением времени преемник за преемником добавляли все новые кирпичи и новые объемы, каждый, своим чередом, оставляя после себя деталь в виде краски или обоев, дабы отличить свое правление от предыдущих; что в конце концов в последнем столетии пришли те трое, что предшествовали мне, и добавили свои отличительные детали. Король Вюртембергский выломал в центре здания изрядное пространство – отступив примерно по сотне футов с каждой стороны, – чтобы встроить огромную лестницу, дешевую и эффектную штуковину, едва ли не единственную деревянную вещь во всем здании, и настолько же удобную, здравую и удовлетворительную, насколько она выбивается из общего характера остальной части этого бедлама. Русская княжна, которая приехала с исконно присущими ей предрассудками относительно холодной погоды, добавила канальные печи в погребе и обширную печь, облицованную зеленой майоликой, в большом зале, где находится королевская лестница, – печь, которая, как мне думается, могла бы быть церковью, маленькой церковью для детской, настолько внушительна она по размерам и так богато украшена барельефами ультраблагочестивого свойства. Она загружается и разжигается из потайного места за перегородкой, к которой примыкает спиной. Последним прибыл сам сатана в обличье графини Массильи, нынешней владелицы дома, – американский продукт и мужчина во всем, кроме пола. Графиня добавила дешевые и скаредные нововведения в виде электрических звонков, неадекватной ацетиленовой установки, устарелых ватерклозетов, примерно дюжины предметов мебели фабричного производства, выпускаемой для меблированных комнат, и нескольких купленных на дешевой распродаже ковров, которые день-деньской оскорбляют нормы цвета и искусства и никак не унимаются, пока не наступит тьма и не усмирит их.

Однако если дом был выстроен для Козимо четыреста лет назад и с помощью имевшегося под рукой архитектора, полагаю, я должен отвергнуть представления о постепенном увеличении размеров здания. Козимо явно требовался большой дом, он явно желал построить его сам, так чтобы дом был таким, как ему хотелось. Думаю, он своего добился. В архитектуре этой казармы не было эволюции. В первую очередь не было архитектуры, и позже не было добавлено ничего, кроме кричащей лестницы, церковной печи княжны и устаревших клозетов графини. Я говорю об искусстве архитектуры, его нет.

В этом длинном, уродливом и лишенном украшений трехэтажном фасаде можно обнаружить не больше архитектуры, чем в канатном заводе или кегельбане. Форма и пропорции дома предполагают украшения, поскольку он имеет двести футов в длину и шестьдесят в ширину. Но искусства архитектуры нет внутри дома, нет ее и снаружи.

Мы подходим сейчас к практической архитектуре – полезной, необходимой, которая проектирует внутреннюю часть дома и своим разумным размещением и распределением помещений делает дом удобным, пригодным и приятным местом для жительства либо наоборот. Интерьер этого дома является наглядным свидетельством того, что козимовский архитектор находился не в здравом уме. И мне кажется, несправедливо и нелюбезно вплоть до сегодняшнего времени продолжать рекламировать в Бедекере его имя и его преступление. Я благороднее, чем Бедекер, а также гуманнее, и это имя замалчиваю. Впрочем, я все равно его не помню.

Я детально опишу этот дом – не потому, что воображаю, будто он сильно отличается от любого другого старинного дворца на европейском континенте, а потому, что каждая из его безумных деталей мне интересна и, таким образом, можно ожидать, что она заинтересует и других представителей рода человеческого, особенно женщин. Я заметил, что, читая романы, дамы обычно пропускают описания погоды, но с жадностью проглатывают все, что писатель говорит об обстановке, внутреннем убранстве, удобствах и общем стиле жилища.

Интерьер этого барака так мелко накрошен и бессистемен, что невозможно оперировать точными цифрами, пытаясь перевести это крошево в статистику.

В полуподвале, или погребе, находится следующее:

Стойла, или денники, для большого количества лошадей – прямо под главной спальней. Лошади всю ночь шумно танцуют при подстрекательстве многочисленных мух.

Запасы фуража.

Каретный сарай.

Ацетиленовая установка.

Огромная кухня, выведенная из употребления много лет назад.

Еще одна кухня.

Угольный сарай.

Коксовый сарай.

Сарай для торфа.

Дровяной сарай.

Три печи.

Винный погреб.

Разнообразные чуланы для всевозможных домашних припасов.

Множество пустых неклассифицированных помещений.

Лабиринт коридоров и переходов, дающий постороннему человеку безусловную возможность заблудиться.

Обширная выгребная яма! Она вычищается каждые тридцать лет.

Пара темных лестниц, ведущих на первый этаж.

Примерно двадцать отсеков, насколько я сосчитал.

Этот подвал, похоже, простирается на всю площадь оснований дома – скажем, двести футов на шестьдесят.

Первый этаж, где я сейчас диктую, нарезан на двадцать три помещения – комнаты, холлы, коридоры и так далее. Этажом выше находится восемнадцать отсеков того же рода, один из которых – бильярдная, а другой – огромная гостиная.

Верхний этаж состоит из двадцати спален и печи. Комнаты непременно большие, потому что их по десять с каждой стороны и они занимают всю площадь, двести футов на шестьдесят, за исключением свободного пространства или коридора между ними. Там, наверху, хорошие камины, и там из этих комнат могли бы получиться очаровательные спальни, если их красиво и удобно обставить и отделать. Но там должен быть лифт – не европейский лифт, с его узким стоячим пространством и медленным движением, а просторный и быстрый американский.

В эти комнаты попадают сейчас посредством того же самого процесса, каким добирались туда во времена Козимо, – то есть с помощью грубой ножной силы. Их кирпичные полы голы и некрашены, их стены голы и окрашены в любимый европейский цвет, которым всегда был тошнотворный желтый. Говорят, эти комнаты предназначались только для слуг и там предполагалось размещать по двое-трое слуг в каждой. Кажется бесспорным, что эти комнаты за последние пятьдесят или сто лет не были заняты никем, кроме слуг, а не то бы они продемонстрировали какие-то остатки внутреннего убранства.

В таком случае, если они всегда предназначались только для слуг, где же спали Козимо и его семейство? Где король Вюртембергский размещал своих близких? Потому что под этим этажом имеется не больше трех хороших спален и пять ужасных. При наличии в доме восьмидесяти помещений, а в моей семье всего лишь четырех человек, абсолютно очевиден такой серьезный факт: мы не можем пригласить друга погостить у нас несколько дней, потому что нет ни одной незанятой спальни, которую мы могли бы предложить ему, не краснея. Скажу честно: у нас нет друга, которого мы бы так мало любили и так умеренно уважали, чтобы засунуть его в одну из этих пустующих келий.

Да, так где же спала исчезнувшая аристократия? Я имею в виду настоящую аристократию, а не американскую графиню, потому что ей не требовалось особого пространства. Когда мы приехали, ее муж был в отъезде на востоке, служа своей стране по дипломатической части, мать графини уехала домой, в Америку, и графиня в этом большом особняке вела отшельнический образ жизни, никого не принимая, имея в качестве единственного компаньона и защитника своего слугу, мажордома поместья. Продолжая перечень деталей: та маленькая комната, где я диктую эти сведения в восьмой день января 1904 года, находится на восточной стороне дома. Она на одном уровне с землей, и из громадной застекленной двери, футов девяти или десяти в ширину, можно шагнуть прямо в расположенный уступами сад, который представляет собой огромный квадратный партер, окруженный декоративным железными ограждением с расставленными поверху цветочными вазонами. Это прелестная терраса с густой зеленой травой, красивыми деревьями, большим фонтаном посредине и розами разнообразных оттенков, которые наполняют воздух благоуханием, кивая головками и блестя в лучах январского солнца. За оградой, к востоку, простирается частный парк, и меж его деревьев вьется дорога к дальним железным воротам на дороге общего пользования, возле которых нет ни привратника, ни привратницкой, ни какого бы то ни было способа снестись с особняком. При этом с незапамятных времен итальянская вилла была крепостью, герметически запечатанной высокими каменными стенами, вход за которые охранялся железными воротами. Ворота в Италии всегда запирались с наступлением ночи и держались запертыми до утра. Ни один итальянец в старину не доверял своим деревенским соседям, и его потомок не доверяет им теперь. На других виллах для удобства желающих войти чужаков имеются звонки и привратники, но на этой все по-другому, и, похоже, так было всегда. Бесспорно, время от времени должно было так случаться, что эти короли и дворяне оказывались застрявшими снаружи, после того как ворота были заперты. Тогда как же они попадали внутрь? Мы уже никогда не узнаем. Вопрос останется без ответа. Он должен занять свое место рядом с другой загадкой – где вся эта аристократия спала на протяжении тех столетий, что занимала эту крепость.

Возвращаясь к той застекленной двери. С ее наружной стороны имеются исключительно тяжелые и грубые оконные ставни, неплохая защита от катапульты.

Эти ставни, как и створки стеклянной двери, распахиваются на французский манер, и замечу мимоходом, что, на мой взгляд, доходящее до пола французское двустворчатое окно настолько же рационально, насколько нерационально окно англо-американское. С внутренней стороны от стеклянной двери на расстоянии трех-четырех дюймов имеются прочные двери, сделанные из досок, добротные, крепкие и безобразные. И ставни, и стеклянная дверь, и эти оборонительные укрепления в виде деревянных дверей, предохраняющие от вторжения света и воров, – все снабжены крепкими и тяжелыми засовами, которые двигаются вверх-вниз поворотом ручки. Поскольку стены дома очень толстые, эти двери, ставни и прочие штуки не теснят друг друга, между ними масса свободного пространства, и остается еще место, чтобы установить новые, – на тот случай если нам вдруг станет страшно. Защищенная ставнями стеклянная дверь, через которую можно так удобно выйти на террасу и в сад, не единственная на этой стороне дома. Их тут целая вереница, они следуют одна за другой вдоль восточного и заднего, западного, фасадов, от южного конца виллы до северного – всего числом одиннадцать. Начиная с южного конца эти двери обеспечивают выход из следующих комнат: из большой гостиной, большой спальни (моей), вот этой маленькой гостиной, двенадцать на двенадцать, где я сейчас работаю, и точной ее копии, площадью десять на двенадцать, которая, по существу, является началом коридора сорока футов длиной и двенадцати шириной, с комплектом из трех дверей для выхода на террасу. Далее коридор вливается в столовую, а столовая – в две большие комнаты за ней, все со стеклянными выходами на террасу. Когда внутренние двери, соединяющие эти семь комнат и коридор, настежь открыты, двухсотфутовый отрезок пестрого коврового покрытия, с его непримиримым, кричащим и бранящимся сочетанием красок, создает превосходную и почти радующую глаз, удаляющуюся и сужающуюся перспективу. И ты понимаешь, что если какой-нибудь здравомыслящий человек получил бы право и возможность сжечь наличествующие ковры и учредить вместо них гармонию красок, обновленная и преобразованная перспектива была бы очень красивой. Над каждой из одиннадцати стеклянных дверей имеется ее дубликат на втором этаже. Десять на шесть футов стекла. А над каждой из тех, на самом верхнем этаже, расположено окно размером поменьше – таким образом, имеется тридцать три хороших впускных отверстия для света на восточном фасаде, столько же на западном и по девять, более обширных размеров, с обоих торцов дома. Пятьдесят шесть из этих восьмидесяти четырех окон содержат вдвое больше стекла каждое, чем требуется для оборудования среднего окна американского жилища, и в то же время внутренняя освещенность дома никак всему этому не соответствует. Не знаю почему – возможно, из-за унылой внутренней обивки стен.

Вилла ди Кварто – дворец, именно с таким замыслом строил ее Козимо; архитектор предназначал ее для этого, она всегда считалась дворцом, и один старожил Флоренции рассказал мне на днях, что это был хороший средний образчик итальянского палаццо для высокородной знати и что его гротескность, безвкусица, несообразности и отсутствие удобств присущи и остальным. Я могу в это поверить, потому что видел некоторые другие.

Думаю, в этом гигантском бестолковом скопище комнат, залов, коридоров, келий и пустых пространств нет ни единого помещения, которое бы не содержало какого-то напоминания о каждом из его знаменитых обитателей или по крайней мере о двух-трех из них.

Осмотрим большую гостиную, или салон, в начале этой длинной перспективы, которую я описывал. Сводчатый потолок прекрасен как по форме, так и по отделке. Он расписан превосходными и изысканными фресками. Потолок напоминает о Козимо. Двери, задрапированные тяжелым бледно-голубым шелком с едва заметным узором, являются реликтом эпохи короля Вюртембергского. Блестящая белая, опоясанная медью фарфоровая пагода с открытым камином для дров является напоминанием о русской княжне и присущем ей с рождения опыте взаимоотношений с холодной погодой. Светло-серые обои, украшенные золотыми цветами, могут относиться к кому угодно – мы не станем прослеживать их родословную. Остальной кусок комнаты – определенно результат пребывания графини Массильи. Его кричащие диссонансы и несообразности явно зародились в ее суматошном мозгу. Пол покрыт войлокообразным ворсом натужно-красного цвета – так и видишь барахтающееся в нем фараоново войско. По этому Красному морю на манер островов раскиданы четыре ковра, четыре свирепых по окраске острова, облаивающих друг друга и море. Есть диван, обтянутый грубой тканью, – бешенство зеленого, синего и кроваво-красного, дешевая и не способная ввести в заблуждение имитация флорентийской вышивки. Есть диван и два стула, обитые бледно-зеленым рисунчатым шелком, с деревянными частями из трех различных пород американского черного ореха – шаткие, дешевые, фабричного производства. Есть диван из французского ореха, обитый узорчатым шелком изуверского линялого оттенка раздавленной клубники, и есть кресло ему под пару. Есть простой и незамысловатый, совершенно черный ореховый стол, без всякого покрытия, которое одевало бы его наготу, под ним большая круглая оттоманка, покрытая бледнейшим из бледных зеленым шелком, – нечто вроде раздутого гриба, который что есть сил бранится и с Красным морем, и с безумными коврами, и с останками раздавленной клубники. У стены стоит высокий застекленный книжный шкаф фабричного производства, материал – американский серый орех. Он стоит достаточно близко к тяжелым шелковым драпировкам короля Вюртембергского, чтобы мощно акцентировать свои дешевизну и уродство. На стенах висят три хорошие акварели, шесть или восемь очень плохих, ханжеского вида портрет графини в подвенечной вуали и платье с низким вырезом, а также некоторое количество фотографий членов ее клана. Одна их них – это портрет графа, у которого мужественное умное лицо и облик джентльмена. Кой черт его дернул стать обладателем графини, сейчас он, наверно, и сам не смог бы объяснить.

Вся литература этого безбрежного дома содержится в том самом купленном с торгов американском книжном шкафу. Там четыре полки. Верхняя составлена из смешанной литературы хорошего качества, на следующей стоят книги в цельнотканевых переплетах, посвященные христианской науке[67] и спиритуализму – сорок тонких книжечек; две оставшиеся полки содержат пятьдесят четыре журнальных номера «Блэквуда»[68], начиная с 1870 года. Этот книжный шкаф и его содержимое были, вероятно, вывезены из Америки матерью графини, которая несколько месяцев назад сорвалась с места и вернулась в Филадельфию. Невозможно приписать «Блэквуда» графине – в этих журналах нет ничего, что могло бы ее заинтересовать. Весьма маловероятно, что и религиозная полка могла привлечь ее симпатии, поскольку в смысле склада ума и характера эта дама состоит из зависти, ненависти, злобы и вероломства. Без сомнения, она самая дьявольская личность, с какой я когда-либо сталкивался на своем жизненном пути.

Только что описанная комната должна быть удостоена внушительного звания библиотеки из-за присутствия в ней этого самого книжного шкафа из серого ореха с его скудным содержимым. Сейчас она служит в качестве личной гостиной миссис Клеменс во время тех редких случаев, когда ей разрешается на час покинуть постель, к которой она так долго прикована. Мы находимся в дальнем южном торце дома, если существует вообще такая вещь, как южный торец, в доме, ориентацию которого я не могу определить, потому что некомпетентен во всех случаях, где объект не указывает прямо на север или на юг. Данный же объект располагается под углом и потому вводит меня в замешательство. Эта маленькая личная гостиная занимает один из двух углов того, что я называю южным торцом. Солнце встает таким образом, что все утро льет свой свет сквозь тридцать три окна, или тридцать три стеклянные двери, которые проделаны с той стороны дома, что выходит на террасу и сад, как уже объяснялось. Остальную часть дня свет заливает этот южный торец, как я его называю. В полдень солнце стоит прямо над тем местом, где вдали, на равнине, находится Флоренция. Прямо над теми архитектурными красотами, которые на протяжении нескольких столетий так знакомы миру по картинкам: над кафедральным собором, колокольней Джотто, гробницей Медичи и прекрасной башней Палаццо Веккьо. Оно стоит над Флоренцией, но не очень высоко, поскольку в эти зимние дни находится лишь на полпути к зениту. В этом положении оно начинает открывать тайны прелестных синих гор, которые толпятся с запада, ибо его свет снимает с них покров и делает видимой усыпавшую их белую порошу вилл и городов, к уверенности в существовании которых ты так и не можешь себя приучить; они появляются и исчезают столь таинственным образом, словно могут быть вовсе не нынешними виллами и городами, а призраками исчезнувших, из отдаленных и туманных этрусских времен. А ближе к вечеру солнце проваливается куда-то за эти горы, неизвестно точно, в какое время и в каком месте, насколько я могу видеть.

Эта самая так называемая библиотека, или будуар, или личная гостиная, открывается в спальню миссис Клеменс, и вместе со спальней они тянутся во всю длину южного торца дома. Солнце попадает в спальню после полудня, и та обильно пропитывается и заполняется им на весь остаток дня. Одно из тамошних окон особенно хорошо приспособлено для того, чтобы впускать щедрые запасы солнечного света, поскольку состоит из двенадцати огромных оконных стекол площадью более двух квадратных футов каждое. Спальня имеет тридцать один фут в длину и двадцать один – в ширину, и было некогда время, когда она и «библиотека» не имели между собой перегородки, а занимали всю ширину южного конца целиком. Должно быть, в то время комната служила бальным или банкетным залом. Я предполагаю это просто потому, что, пожалуй, даже Козимо не требовалось такое большое спальное пространство, которое в самом деле могло бы служить прекрасным банкетным залом из-за своей близости к кухонным помещениям, которые находятся отсюда не более чем в двухстах или трехстах ярдах – вполне приемлемое положение вещей в стародавние времена. Монархи не могут иметь удобств, которыми нам, плебеям, посчастливилось наслаждаться, – они не могут этого, даже сегодня. Если бы меня пригласили провести неделю в Виндзорском замке, меня бы это порадовало и заставило испытать гордость, но если бы там был какой-то намек насчет постоянного проживания, я бы сделал вид, что не расслышал. Как дворец Виндзорский замок великолепен, великолепен для показа, для приволья, для хвастовства, для величия и всего такого прочего, но спальни там маленькие, непривлекательные и неудобные, а приспособления для доставки еды из кухни к столу настолько нескладны и требуют столько времени, что трапеза там, вероятно, предполагает наличие новомодного холодильника. Это всего лишь гипотеза, я никогда там не обедал. В Виндзорском замке блюда доставляются бессловесным официантом из глубочайших глубин, где располагается обширная кухня, затем они перевозятся по рельсам на узком маленьком трамвайчике на территорию, где должен состояться обед. Когда я был там четыре года назад, эта вагонетка все еще толкалась вручную; все же это было, вне всяких сомнений, огромным прогрессом в системе доставки внутри Виндзорского замка по сравнению с любой довикторианской эпохой. Поразительно, как задумаешься, что то, что мы называем удобствами в жилом доме и к чему относимся как к необходимости, родилось так недавно, что вряд ли хоть одно из них существовало, когда родилась королева Виктория. Важнейшая часть – на мой взгляд, важнейшая – того, что мы зовем цивилизацией, еще не существовала в то время, когда королева появилась на свет. Она сидела на своем троне в этой освященной веками крепости и видела, как это новое разрастается из своего горчичного зернышка до колоссального дерева, которым стало еще до ее смерти. Она увидела все новое мироздание целиком, увидела все, что было создано, и без ее присутствия в качестве свидетеля не было создано ничего из того, что было создано. Право же, весьма похвальное созидание, если принять во внимание все сделанное, поскольку человек, сам, совершенно без посторонней помощи, напридумывал все это из собственной головы. Я сделал этот поспешный вывод потому, что думаю, если Провидение намеревалось ему помочь, то Провидению пришло бы в голову сделать это на несколько сотен тысяч веков раньше. Мы привыкли во всем видеть руку Провидения. Привыкли, потому что, если мы чувствовали ее отсутствие или думали, что чувствуем ее отсутствие, у нас было достаточно благоразумия, чтобы этого не обнаруживать. Мы племя тактичное. Мы немедленно поставили в заслугу Провидению эту прекрасную и поражающую воображение новую цивилизацию, и мы были совершенно невоздержанны в наших похвалах этому великому благодеянию, мы не смогли промолчать по поводу этого восхитительного пятиминутного внимания, мы можем помалкивать только относительно веков небрежения, которые ему предшествовали и которые были столь явными. Когда Провидение в бурю смывает одного из своих ничтожных червей в море, затем морит его голодом и морозит на доске в течение тридцати четырех дней и, наконец, опять выкидывает вместе с доской на необитаемый остров, где он три месяца живет, питаясь саранчой, креветками и другими моллюсками и откуда его наконец спасает какой-нибудь не просыхающий от виски нечестивый безбожник, бродяга-капитан, и бесплатно привозит домой, к близким, червяк забывает, что именно Провидение смыло его за борт, он помнит только, что Провидение его спасло. Он не жалуется и не ворчит, у него нет сарказма по поводу топорной, медлительной и тяжеловесной изобретательности Провидения в деле спасения жизни, он не видит в этих проволочках и неэффективности ничего, кроме пищи для восхищения, они представляются ему чудом, чем-то необыкновенным и замечательным; и чем больше времени они занимают, чем более неумелы и невыразительны, тем крупнее чудо. Между тем он никогда не позволяет себе разразиться сколько-нибудь сердечными и здравыми благодарностями в адрес грубого старого капитана, который действительно его спас; его он порицает, лишь слегка похвалив как «орудие в руках Провидения».

Чтобы попасть в эту угловую комнату с ее книжным шкафом, нагруженным двадцатидолларовым древним «Блэквудом» и современной литературой по спиритуализму, я прошел еще через одну, пока не описанную комнату, которая является моей спальней. Ее размер и форма хороши – тридцать футов на двадцать два. Первоначально она составляла в длину пятьдесят футов, протянувшись от одной стороны дома до другой, в истинно итальянском стиле, который делает любую спальню проходом в следующую комнату, но американская графиня, нынешняя владелица, отрезала от комнаты двадцать футов, добавив ей десять в виде ванной комнаты, а остальное отдала коридору. Эта спальня освещается одной из тех, уже описанных, высоких стеклянных дверей, которая выходит на террасу. Она поделена посредине какими-то полированными белыми колоннами толщиной с мое туловище, с дорическими капителями, поддерживающими по одной маленькой арке с каждого конца и одну длинную посредине, – это действительно образчик роскоши и весьма внушительный. Камин хорошего размера из белого мрамора, а резьба на нем – грациозного и изящного рода, характерная для той эпохи, которой, вероятно, лет четыреста. Камин и величественные колонны аристократичны, они признают свое родство и улыбаются друг другу. Это когда они не бранятся на остальные предметы в комнате. Передняя часть комнаты ослепляет кричащим рисунком обоев, отталкивающих по цвету и дешевых за пределами скупости сверхскупца. Задняя половина окрашена от пола до потолка в скучный, мертвый и омерзительный желтый цвет. Странно, что излюбленным цветом в Европе является желтый, посредством которого стена уродуется; я никогда не видел желтой стены, которая бы меня не удручала и не навевала тоску. Пол комнаты покрыт престарелым кошмаром в виде ковра, узор на котором необъятен и необуздан и чьи негодующие красный, желтый и черный цвета конфликтуют день и ночь и отказываются примириться. Имеется дверь, открывающаяся в ванную комнату, и на том же самом конце комнаты есть дверь, открывающаяся в крохотный холл, который ведет к другому удобству. Эти две двери строго следуют закону европейского жилища, будь оно выстроено для принца или для нищего. То есть они грубы, тонки, сделаны из дешевых непрочных планок – такие двери на американском Юге негры приделывают к своим курятникам. Они, как и все подобные двери на европейском континенте, вместо обычной круглой ручки имеют ручку на манер ручки буравчика. Она вывинчивает из гнезда винт, который не имеет пружин и ни за что не возвращается в это гнездо, кроме как по принуждению. Такую дверь невозможно захлопнуть, она просто отскочит обратно. Эта ручка буравчика цепляется за любую одежду, какая оказывается поблизости, и если можно ее порвать, то она ее рвет, если порвать невозможно, ручка останавливает того, кто внутри одежды с внезапностью, ожесточением и стремительностью, которые убивают в человеке все христианские чувства вне зависимости от того, что это за человек.

Спальня имеет по одной двери с каждого конца, так что кто угодно может протопать через любую из них в любое время дня и ночи, поскольку это единственный способ попасть в помещение за спальней, где располагается бесценная библиотека с бесценным книжным шкафом. Мебель: шелковый диван цвета семги, пара простых деревянных стульев и один обитый; обит он неведомой мне, но адской тканью; в углу – обычный кухонный стол на тонких ножках, у одной стены гардероб и туалетный столик, у противоположной – рахитичный комод из белой сосны, выкрашенный в черный цвет и украшенный имитацией медных ручек, также имеется двуспальная кровать с медным остовом. Приходится признать, что эта комната не перегружена мебелью. Две дощатые двери, о которых уже было сказано, милосердно скрыты пестрыми портьерами из неведомой страны и неведомого происхождения, другие двери, уже упомянутые, прикрыты длинными, спускающимися до полу занавесями, которые разведены по сторонам, чтобы обеспечить проход людей и света. Эти занавески имеют надменный вид, который никого не способен обмануть, поскольку основывается на гибриде шелка с хлопком в виде главного ингредиента. Цвет – ровный желтый, причем более густой, чем у стен задней половины комнаты. А вот вам любопытная вещь: можно переводить взгляд с одного из этих цветов на другой хоть пятьдесят раз, и всякий раз будешь думать, что тот, на который смотришь сейчас, более отвратительный. Это весьма любопытный и интересный эффект. Думаю, если бы человеку удалось настроить себя так, чтобы смотреть на эти цвета бесстрастно, тогда бы он понял, что оба являются безобразнейшими из известных в искусстве.

Мы рассматривали эти два желтых, но ими дело не исчерпывается, в комнате есть еще один. Это цвет высокого и пышного балдахина над медным остовом кровати; балдахин сделан из блестящего и кричащего атласа лимонно-желтого цвета – настоящего атласа, это почти единственная подлинная вещь во всей комнате. Он относится к знати, он относится к аристократии, он стоит в одном ряду с величественными белыми колоннами и изящным белым камином, все остальные вещи в комнате глубоко плебейские, они изгнанники, они скорбные изгои из своего законного дома, коим является дом бедняка.

На стене передней стороны в огромных рамах висят фотографии четы, которая ответственна за присутствие графини в этом мире. Было бы более согласно с хорошим вкусом, если бы они не так радовались по этому поводу. На торцевой стене в желтой половине комнаты висит парочка оправленных в рамки гравюр: женственные ангелы, занятые своим обычным делом по транспортировке скончавшихся особ на небеса над раскинувшимися далеко внизу городами, равнинами и горами.

Диссонансы этой комнаты – в красках, в смиренной бедности и показной, самодовольной претенциозности – повторяются в этом необъятном доме всюду, куда ни пойдешь.

Мне надоело описание деталей. Можно пройти двести футов вдоль любой стороны этого дома, через бессмысленную кучу бесполезных маленьких гостиных и кричащих коридоров, не найдя ничего здравого или уютного, вплоть до самой столовой в торце.

На следующем этаже над блэквудовской библиотекой расположена хорошая спальня, хорошо обставленная, с прекрасным каменным балконом и величественным видом, только что упомянутым, расширенным и улучшенным. Оттуда в северном направлении дома тянутся те же две сотни футов и примерно по такому же хаосу, что и на нижнем этаже. Но посреди находится огромная гостиная футов сорока в длину и ширину и, пожалуй, столько же в высоту, со вкусом обитая парчовым глазетом и с очень красивым фресковым потолком. Но комната эта имеет весьма сердитый вид, поскольку в ней по всему пространству разбросаны диваны, оттоманки, стулья и напыщенные оконные драпировки того же самого свирепо-лимонного атласа, уже ранее упомянутого при описании балдахина над медным остовом кровати этажом ниже. Войти в это величественную комнату ослепительным флорентийским днем – все равно что попасть в ад воскресным утром, когда там разводят наиярчайший и наижелтейший огонь.

Мне кажется, я говорил, что верхний этаж имеет двадцать комнат. Они не меблированы, они просторны, и лишь из одной открывается широкий и очаровательный вид. Надлежащим образом обставленные, они были бы приятны, уютны и во всех отношениях удовлетворительны.

Конец марта. Теперь, когда мы прожили в этом доме четыре с половиной месяца, предубеждения отпали одно за другим, и дом стал для меня очень уютен. При определенных условиях я бы хотел продолжать жить в нем бесконечно. На самом деле я мог бы свести эти условия к двум и быть вполне довольным. Я бы хотел устранить ту конюшню, которую держит графиня, поскольку неприятно иметь лошадиное стойло под спальней миссис Клеменс. А еще я бы желал, чтобы графиня выселилась из Италии, из Европы, вообще с этой планеты. Я бы хотел, чтобы она была связана обязательством отправиться туда, где ей место, – в мир иной, и уведомить меня, который именно из миров это будет, чтобы я мог принять меры насчет собственного загробного будущего.

Знакомые, которые зарезервировали для меня этот дом, пока я еще находился в Америке, были точно так же хорошо знакомы с тлетворным характером графини, как и любящая посплетничать Флоренция, но они позволили ввести себя в заблуждение, что графиня уедет жить в Париж, как только сдаст свой дорогостоящий дом. Это была ошибка. Она не собиралась делать ничего подобного. Она бы не вынесла жизни без ежедневного и ежечасного общения со своим красивым дворецким, а она не настолько богата, чтобы взять его с собой.

Поскольку в договоре об аренде не было условия, оговаривающего отъезд графини в Париж или какой-то другой рай, приспособленный к ее образу жизни, я вскоре понял, что способа ее устранить нет, и потому спустя два с половиной месяца ее благовонного присутствия в округе, с присутствия на территории поместья ее конюшни, я отказался от этой надежды и нахожусь с тех самых пор в поисках жилья. Поиски жилья в любой стране трудны и угнетающи, в местностях, окружающих Флоренцию, они ведут к упадку духа и, если в них упорствовать, заканчиваются самоубийством. Профессор Уиллард Фиск, ученый, который купил виллу Уолтера Сэвиджа Лэндора четырнадцать или пятнадцать лет назад, говорил мне, что осмотрел триста вилл, прежде чем нашел одну, которая его устроила; однако он был вдовцом, без детей или других членов семьи и нуждался в вилле просто для себя самого. Я был на ней двенадцать лет назад, и мне показалось, что он купил не виллу, а только единственное право – право ее заново перестроить и сделать пригодной для обитания людей. В течение первых трех недель февраля я облазил все вдоль и поперек, осматривал в среднем по шесть вилл в неделю, но не нашел ничего, что бы отвечало требованиям в данных обстоятельствах. Одним из этих обстоятельств, и самым важным из всех, является то, что мы находимся в Италии по указанию врачей, в надежде, что в этом мягком климате миссис Клеменс восстановит свое здоровье. Она неожиданно утратила его девятнадцать месяцев назад, будучи поражена нервным истощением, осложненным многолетней болезнью сердца, и со времен этого упадка случаи, когда она была способна простоять на ногах пять минут подряд, были чрезвычайно редки. Я осмотрел две виллы, которые были почти так же велики, как эта, но были так плохо спроектированы, что в них не хватало удобного пространства для моей семьи из четырех человек. Как правило, спальни служили в качестве коридоров и проходов, как это происходило веками. Все, кому не лень, без разбору пола и возраста, дефилировали туда и сюда через эти якобы отдельные комнаты.

Каждая вилла из тех, что я обследовал, обладала определенными качествами, которые мне было велено найти, четыре из них обладали почти всеми. В случае этих четырех врачей не удовлетворила высота над уровнем моря: две из них были расположены слишком высоко, другая пара – слишком низко. Все эти пятнадцать или двадцать вилл были меблированы. Читатель этих записок легко найдет это слово в словаре вместе с его определением, но это определение может не иметь ценности для человека, который хочет понять, что это слово означает здесь, когда оно прилагается к объявлению с предложением о сдаче жилого дома внаем. Здесь оно означает скудный и беспорядочно рассеянный набор дешевых и шатких стульев, столов, диванов и проч., обитых потертыми кусками ткани унылого и скорбного оттенка, который наводит на мысль о могиле и вызывает желание поскорее туда сойти. Средняя вилла, собственно говоря, представляет собой больницу для хворой, отжившей свой век мебели. Даже в лучшие свои дни эта мебель никогда не была ни доброкачественной, ни привлекательной, ни удобной. И когда были эти лучшие дни – вряд ли кто может сейчас сказать.

Всякий раз, возвращаясь с этих поисков, я был вынужден признать, что цветовой мятеж на вилле ди Кварто – просто отдых для глаз после того, над чем я вздыхал и скорбел на тех, других виллах, и что она – единственная вилла на рынке, коль скоро внутри ее достаточно мебели для нужд обитателей.

Также я признаю, что был не прав, считая эту виллу бедной и убогой в смысле удобств, ибо по контрасту с теми, другими, этот дом богат удобствами.

Некоторое время назад одна дама сказала мне, что только что вернулась после посещения загородного дворца одной княгини, громадного здания, стоящего посреди огромного, красивого и тщательно ухоженного цветника; цветник же, в свою очередь, располагался в большом и красивом частном парке. Она была встречена появлением великолепного ливрейного лакея, который проводил ее в величественный и просторный зал, богато уснащенный скульптурой, картинами и другими произведениями, прекрасными и дорогостоящими, а оттуда – в чрезвычайно длинный коридор, который блистал схожей отделкой, до последней степени роскошной и впечатляющей, и в конце этого чарующего путешествия ее привели в спальню, где она была принята княгиней, которая слегка недомогала и находилась в постели. Комната была очень маленькая, не имела старинных безделушек и других красивых вещей, которые бы радовали взор и дух, остов кровати был медным, там же находились два деревянных стула и маленький стол, а в углу стоял железный треножник, который поддерживал обычный умывальный таз. Дорогостоящие красоты дома были все напоказ, на комфорт его хозяйки никаких денег потрачено не было. Когда мне в первый раз рассказали эту историю, у меня имелись сомнения; теперь я более склонен верить.

Еще несколько слов в отношении меблировки виллы ди Кварто. Комнаты содержат в среднем по четыре картины каждая – скажем, две фотографии или гравюры и две масляные или акварельные картины. Некоторые из этих картин принадлежат кисти графини, и несколько из них выявляют талант умеренного уровня. Одна из этих работ – портрет, сделанный, очевидно, с фотографии того самого жителя Филадельфии, чьи близкие с ней отношения привели к тому, что ее первый муж избавился от ее общества путем развода. Когда эта разведенная дама вышла в Филадельфии замуж за графа, она процветала под своей девичьей фамилией Пакстон. В Америке она замужняя женщина, в Италии – нет.

Она изучала искусство. Двадцать пять или тридцать рисунков увешивают стены северной комнаты дома – которая, должно быть, является студией. Эти обнаженные мужчины и женщины демонстрируют подробную и бескомпромиссную наготу, которая является специальным продуктом учебных наставлений в художественных школах. Если я правильно понял графиню, она с трудом удержалась от того, чтобы вывесить их в гостиной.

Высоко на стенах огромного вестибюля висят несколько маленьких сияющих белых херувимов из тех, что ассоциируются с именем делла Роббиа[69]. Стены этого вестибюля сверх того декорированы или по крайней мере оживлены обычными большими безрамными овальными портретами маслом давно отошедших в мир иной аристократов, которые обычно обнаруживаешь на флорентийских виллах. Поскольку я не учился искусству, то не могу судить, какая картина согласно принятым нормам является хорошей, а какая – нет, и вынужден полагаться на свои незрелые представления. Согласно им картина, которую я сейчас рассматриваю, изображает человека с весьма благородным, серьезным и красивым лицом, безупречным во всех отношениях, и с безупречно красивыми руками; если бы она принадлежала мне, я бы никогда не взял ни одного урока по искусству, чтобы эта картина не потеряла для меня своего законченного, полного и убедительного совершенства.

Графине года сорок два – сорок три, и по изобилию ее портретов и фотографий, развешанных по всему дому, понимаешь, что когда-то она была привлекательной и временами красивой. Сейчас она подмалевывает лицо, красит волосы и в прочих отношениях старается сохранить традицию тех давно ушедших дней, но внутри себя она носит нечто такое, что сводит на нет самые старательные ее усилия и ухищрения искусства сохранить внешние стороны в удовлетворительном состоянии. То внутреннее нечто – это ее нрав, ее характер. Она раздражительная, злобная, мстительная, безжалостная, эгоистичная, скупая, алчная, грубая, вульгарная, нечестивая, непристойная – остервенелая задира снаружи, внутри же малодушная трусиха. Ее губы так же привычны к лжи, обману, мошенничеству и вероломству, как ноздри привычны к дыханию. У нее нет ни единого друга во Флоренции, ее не принимают ни в одном доме. Я думаю, она самая ненавидимая особа, какую я когда-либо знал, и наиболее презираемая. Она угнетатель по натуре и любительница воспользоваться чужой оплошностью. Ее ненавидят все крестьяне и все люди в поместье и его окрестностях, за единственным исключением ее любовника, дворецкого. Графиня сказала мне, что первое, что она сделала, купив поместье, – выгнала из него все крестьянские семьи, кроме одной. Она говорила это не в порядке исповеди, ее тон был хвастливым, и в нем не звучало ни малейшего оттенка сожаления. Она знала, что эти люди и их отцы занимали эти маленькие домики на протяжении поколений и с разрешения благосклонных обычаев страны считали их для себя гарантированными, коль скоро ведут себя должным образом. Она понимала, что возвращение в мир означает для них ужасное несчастье, что это равносильно тому, что сбросить островитян в море. Она знала, что эти люди были привязаны к своим домам глубочайшими чувствами. Один из выселенных ею крестьян прожил после этого шесть недель и умер вроде бы ни от чего. То есть у него не было ничего, что могли бы излечить физические лекарства, ничего такого, что поименовано в медицинских справочниках, ничего такого, для чего наука приготовила диагноз либо лекарство. Друзья этого человека не сомневались в отношении природы его заболевания. Они сказали, что его сердце находилось там, где положено находиться сердцу любого человека, – в его доме, и что, будучи у него вынуто, оно осталось там, и таким образом его жизнь была изуродована и больше уже никуда не годилась. Графиня хвасталась мне, что в ней не осталось ничего американского, что она теперь истинная итальянка. Она явно расценивала это как унижение для Америки и явно верила, что удостаивает Италию изысканного и высокого комплимента. Америка до сих пор стоит. Италия, может, и переживет великую милость в виде одобрения графиней, нам это пока неведомо.

Есть что-то трогательно-комичное в этих мечтах жалкой изгнанницы и их крушении. Она воображала, будто титул сам собой откроет ей доступ (беспошлинно доставит ее) в рай избранных слоев общества Европы, и вот она обнаруживает, что не в состоянии проникнуть даже на самую его периферию. Она не учла крайне важной детали – денег. Обладай она ими, ее отвратительный характер не имел бы значения. При их отсутствии ее замаранное имя, ее отталкивающая натура и ее проживание в хлеву со своим слугой и прочим домашним скотом – все играет против нее. Она не принесла с собой денег, ей было нечего принести. Будь у нее банковский кредит миллионов в десять, не многие двери закрылись бы перед ней, при тощем же кошельке перед ней ни одна не открыта. Она критиковала, она яростно критиковала дам на улицах за то, что те не возвращают ей визиты, и за то, что делают вид, будто их нет дома, когда она к ним приезжает. Это сочтено дурным тоном. Мы видим здесь любопытную ситуацию. Хорошо быть истинным аристократом, хорошо быть истинным американцем, но горе не быть ни тем ни другим, а каким-то социально-политическим бастардом с обеих сторон.

Вот пример тривиального, мелкого зла, которое эта пария может измыслить! Мой здешний агент, поверенный, заплатил две тысячи пятьсот франков – стоимость аренды за первый квартал – до того как мы прибыли из Америки, что обеспечило нам право владения на первый день ноября. В этот день он попытался поместить в дом наших слуг, но графиня выставила и его, и их вон, и он снес это как мальчишка! Она сказала, что никому не будет позволено войти, пока не будет произведена и подписана опись имущества. Она отсрочила этот пустяк на неделю, и это дало ей возможность ограбить дом. Она удалила из него всю мебель, какую смогла складировать и использовать в своих апартаментах из двенадцати комнат над конюшней и стойлами для скота. Мы приехали седьмого, остановились на два дня в городе, чтобы дать моей больной жене передохнуть после мучительного железнодорожного путешествия из Генуи. Дворецкий графини и мой поверенный доложили, что дом в полной исправности. Девятого числа мы совершили долгий переезд и, вселившись, обнаружили, что ни в одной печи или где-либо еще не зажжен огонь и что дом находится в состоянии, пригодном не для проживания, а только для хранения продуктов, требующих низкой температуры.

Джин и наша старая Кэти приехали за полчаса до нас, дабы убедиться, что все находится в должном виде. Они обнаружили там графиню, заправлявшую в доме, который был снят и оплачен. Ни одна постель не была приготовлена для больной, графиня отказалась отдать ключи от шкафов с постельными принадлежностями и сказала, что не позволит постелить ни одну постель, пока не будет составлена и подписана опись имущества. Она ни за что не желала сообщать, где в огромном здании спрятаны наши дорожные сундуки, – в ином случае постельные принадлежности могли бы быть извлечены из них. Когда приехали мы, то вскоре выяснили, где находятся наши чемоданы, и велели слугам взяться за работу и приготовить постель. Мы выбрали для миссис Клеменс священную и неприкосновенную комнату с шелковыми гобеленами; графиня запретила присутствие в этой комнате любой больной особы и апеллировала к договору о найме и к моему адвокату, который присутствовал, отстаивая этот запрет. Она заняла точную позицию. Договор об аренде показал, что эта рептилия с грязной душой защищала свой дом и свое тело от физического заражения путем включения в договор пункта, запрещающего арендатору помещать в данную комнату любого человека, страдающего болезнью любого рода, будь то инфекционная или нет, «большая или маленькая», – если воспользоваться переводом договора; и к этим строгостям она прибавила пункт, разрывающий договор, в случае если я вдруг принесу в дом заразную болезнь. Всем этим глупостям мой получающий жалованье осел уступил.

В предшествовавшие пятнадцать месяцев, на протяжении которых миссис Клеменс была беспомощным инвалидом, она неизменно получала нежную предупредительность и доброжелательное внимание, которые человеческие существа любого рода и звания всегда и всюду оказывают беспомощным. Эта американская графиня была первой из представителей человеческого рода, которая отвергла эти добродетели и вместо них нанесла физическую боль и вред.

Учитывая известный характер этой женщины, договор об аренде не был диковинкой, поскольку оставлял много лазеек для удовлетворения ее прихотей, капризов и злобных умыслов, но не оставлял никаких отдушин для нашего спасения и защиты. Ее права были сформулированы на письме весьма подробно, на любой случай, тогда как некоторые из самых важных наших прав не имели обеспечения, кроме как в виде ее устных обещаний. Эти обещания не соблюдались и отвергались с самого начала, причем совершенно в открытую. Согласно устному обещанию, мы могли занимать столько лошадей из конюшни, сколько нам заблагорассудится, но письменный договор ограничивал нас лишь конюшней под комнатой миссис Клеменс. По устной договоренности, предполагалось, что графиня покинет поместье, как только мы туда въедем, – весьма важная деталь, которая непременно должна была быть оговорена письменно, ибо ни один человек, знакомый с графиней, будь его воля, не потерпел бы смрад ее присутствия в радиусе мили от своего жилища. По устному обещанию мы должны были сами распоряжаться резервуаром, который обеспечивал дом водой – что было еще одной исключительно важной деталью, но поскольку это не было записано, она имела и продолжает иметь возможность распоряжаться им сама и постоянно делает это вразрез с нашими удобствами и нашим здоровьем. Договор не предоставил нам ни единого права за пределами здания, кроме прохода через участок во время выхода и входа. С нами не консультировались относительно того, в какие часы большие ворота должны быть открыты, и ей доставляло удовольствие закрывать их на ночь в шесть часов, по коей причине мы не только время от времени оставались пленниками до следующего утра, но были катастрофически не осведомлены об этом, потому что она не ставила нас в известность. Я говорю «катастрофически» по той причине, что однажды наш дорогостоящий флорентийский специалист, профессор Грокко, со своим ассистентом-врачом в шесть часов вечера прибыли к внешним воротам, находящимся за четыреста ярдов от виллы, и обнаружили их запертыми. Поскольку звонка на воротах нет, у них не было способа уведомить нас о своем прибытии. Ассистент, доктор Нести, побежал на разведку и нашел открытые ворота, которые вели в podere[70]; через них они беспрепятственно подъехали к вилле. Отговорка для того, чтобы держать запертыми большие ворота, находящиеся на главной дороге и непосредственно ведущие к нашему дому, состояла в том, чтобы защитить усадьбу от воров, тогда как те, усадебные, частенько бывали открыты всю ночь.

Графиня изобрела и другие разнообразные способы создавать нам неудобства, и я предполагал, что мотивом была единственно и исключительно злоба, но оказалось, что дело не только в этом. Она пыталась вынудить нас упустить денежную выгоду в пользу ее мажордома. Она надеялась, что мы станем покупать все припасы через него и таким образом распространим на него те же самые возможности нас грабить, какими он пользовался, грабя ее. Она была на удивление разговорчива в этом вопросе. Она сообщила мне, что я совершил ошибку, не закупая зимнее топливо через этого человека, а также не закупая через него запас вина и масла на зиму, а также не предоставив нашей кухарке повозку и лошадей, чтобы ежедневно ездить во Флоренцию за скоропортящимися продуктами к столу, а также не поручив ему организовывать для нас стирку, а также не ублажив его щедро, чтобы он был с нами на дружеской ноге в отношении воды, поскольку он мог перекрыть ее, когда ему вздумается, а мог и расточать без пользы, тем самым вынуждая нас покупать воду на стороне и организовывать ее доставку, – что он и проделывал раз в неделю или две.

Договор аренды запрещал мне добавлять в доме какие-либо усовершенствования или удобства без предварительного получения от нее письменного согласия. Наши врачи находились за три или четыре мили, во Флоренции; несколько раз у миссис Клеменс возникала острая в них нужда, и всякий раз нам требовалось полтора часа драгоценного времени, чтобы послать за ними и доставить к больной. Необходим был телефон, и я попросил графиню разрешить мне его поставить. Она согласилась, но оговорила, что надо непременно за ней послать, когда телефонисты прибудут устанавливать аппарат, так чтобы она могла самолично определить, где именно в доме можно его разместить. Мне не пришло в голову попросить ее зафиксировать это разрешение на бумаге, поскольку я еще был не в состоянии осознать, что имею дело не с человеческим существом, а с крокодилом. Через мистера Чекки, управляющего банком, был тотчас составлен контракт с телефонной компанией; перед нами было еще двадцать семь заказов, но благодаря любезности компании и учитывая мою острую необходимость в телефоне я был помещен в начало списка; мой аппарат был установлен немедленно и в последние дни января начал работать в идеальном порядке. Этот идеальный порядок сохранялся в течение часа, а затем аппарат заглох. На протяжении целого месяца после этого мистер Чекки из кожи лез, чтобы выяснить, в чем неполадка. Компания приводила всевозможные объяснения, кроме рациональных, и, однако же, телефон продолжал молчать. Почти в конце января я узнал из достоверного источника, что графиня говорила какой-то знакомой, по-видимому, единственной во всей Италии, что, если бы я поручил установку телефона ее любовнику, с телефоном не было бы никаких затруднений. Я поехал в город, и мистер Чекки телефонировал в компанию и попросил их ответить раз и навсегда, когда они намереваются вдохнуть жизнь в мой телефон. Они ответили, что графиня угрожает им судебным иском об ущербе в размере восемнадцати франков, который они ей нанесли, установив в ее владениях телефонный столб, при том что реальный ущерб если и был, то составлял не больше пяти франков. А также сказали, что только что получили от графини распоряжение, сопровождаемое угрозой от ее адвоката, требующее убрать мой телефон не позднее полудня четвертого февраля. Я попросил мистера Чекки передать компании, что, если у меня не будет возможности до заката связаться со своим домом по телефону, я вчиню им иск об ущербе на двадцать пять тысяч франков за отказ выполнить заключенный со мной контракт. Не прошло и часа, как связь с моим домом была налажена и ни разу с тех пор не прерывалась. Отговорка графини по поводу препятствования установке телефона, специальным и исключительным назначением которого являлся спешный вызов врачей, чтобы спасти находящуюся под угрозой жизнь, состояла в том, что у меня не было от нее письменного разрешения и я не известил ее, чтобы она пришла и сказала, где можно поместить аппарат. Я уже начинал было утрачивать свою веру в ад, пока не свел знакомство с графиней Массильи.

Мы живали во Флоренции и прежде. Это было двенадцать лет назад. То была вилла Вивиани, и она была приятно расположена, занимая господствующее положение на холме в пригороде Сеттиньяно, с видом на Флоренцию и великолепную долину. Ее сняла для нас и приготовила к нашему приезду хорошая знакомая, миссис Росс, чей величественный замок находился оттуда в двенадцати минутах ходьбы. Она и по сей день там живет, и была для нас подспорьем не один раз с тех пор, как мы попали в когти титулованной скотины, которая владеет виллой ди Кварто. Год, проведенный на вилле Вивиани, был противоположностью тем пяти месяцам, которые мы на данный момент провели в этом герцогском бараке. Среди моих старых рукописей и случайных, нерегулярных дневников я нахожу что-то вроде отчета об этом с приятностью вспоминаемом годе, поэтому сделаю из него несколько выборок и включу их сюда.

Проезжая через Флоренцию весной 1892 года на пути в Германию, эту мировую купальню для больных, мы начали переговоры о вилле, и наши друзья довели их до конца после нашего отъезда. Когда же мы вернулись, три или четыре месяца спустя, все было готово, вплоть до слуг и питания. Чтобы написать это, требуется всего одно предложение, но бездеятельному человеку утомительно даже помыслить о том, как все это организовать и осуществить, и о той мороке, которая скрывается за всем этим. Ибо проще и спокойнее похоронить две семьи, чем выбрать и оборудовать дом для одной.

Обстановка на вилле была идеальная. Вилла находилась в трех милях от Флоренции, на склоне холма. Изобилующая цветами терраса, на которой она стояла, выходила на убегающие вниз оливковые рощи и виноградники; направо, за какими-то отрогами горы, находился Фье́золе[71], угнездившийся на ее крутых уступах. Непосредственно на переднем плане высилась внушительная масса замка Россов, стены и башенки которого были усеяны мягкими выцветшими пятнами, следами забытых столетий. На дальней равнине раскинулась Флоренция, вся в серо-розово-коричневых тонах, с доминирующим в центре огромным порыжелым куполом собора, похожим на привязанный воздушный шар, который дополняла справа меньшая луковица часовни Медичи, а слева – грациозная башня Палаццо Веккьо. Весь горизонт был в зубчатом кольце величественных синих гор, усыпанных словно снегом бесчисленными виллами. После девяти месяцев знакомства с этой панорамой я до сих пор думаю, как и вначале, что это самая прекрасная картина на нашей планете, самая чарующая, самая приятная глазу и духу. Видеть, как солнце тонет в розово-пурпурно-золотом половодье и затопляет Флоренцию оттенками цвета, которые смягчают и размывают все резкие линии и превращают материальный город в город грез, – это зрелище, способное взволновать и самую холодную натуру, а уж чувствительную – привести в экстаз.


«26 сентября 1892-го. Прибыли во Флоренцию. Я побрил себе голову. Это было ошибкой. Прибыли на виллу после полудня. Некоторые из кофров подвез вечером контадино[72] – если я правильно его назвал. Это человек, который живет на ферме и присматривает за ней по поручению ее владельца, маркиза. Этот контадино средних лет и похож на остальных крестьян – то есть смугл, красив, добродушен, обходителен и совершенно независим, не выставляя это каким-то обидным образом напоказ. Мне сказали, что он содрал за чемоданы слишком много. Мой информант объяснил, что тут это обычное дело.

27 сентября. Остальные чемоданы прибыли сегодня утром. Опять он содрал слишком много, но мне сказали, что это тоже так принято. Тогда ладно. Я не желаю нарушать обычаи. Наняли ландо, лошадей и кучера. Условия – четыреста восемьдесят франков в месяц и чаевые кучеру, я должен предоставить жилье этому человеку и лошадям, но больше ничего. Ландо видывало лучшие дни и весит тридцать тонн. Лошади слабосильные и относятся к ландо неприязненно, они то и дело останавливаются, оборачиваются и осматривают его с удивлением и подозрением. Это вызывает задержки, но и развлекает людей вдоль дороги. Они выходили, становились вокруг, засунув руки в карманы, и обсуждали тему друг с другом. Мне сказали, они говорили, что сорокатонное ландо не годится для таких лошадей, как эти, – им нужна тачка».

Я вставлю здесь записи, сделанные в октябре относительно виллы.

«Это двухэтажное здание. Дом не старый – с итальянской точки зрения, я имею в виду. Нет сомнения, что здесь всегда было славное место обитания, на этом завидном месте, еще за тысячу лет до н. э., но этому, нынешнему, дому, говорят, только двести лет. Снаружи это простое квадратное здание вроде коробки, выкрашенное в желтый цвет, с зелеными ставнями на окнах. Оно занимает выгодное положение на щедрых размеров искусственной террасе, обнесенной крепкой каменной стеной. От стены спускаются вниз виноградники и оливковые рощи усадьбы; сад возле дома изобилует цветами и лимонными деревьями в огромных глиняных кадках, имеется несколько высоких деревьев – роскошных пиний, а также фиговых деревьев и деревьев неизвестных мне пород; через стены и замшелые урны на воротных столбах розовыми и желтыми каскадами свешиваются розы – точь-в-точь как на падающих занавесах в театрах; за высокими живыми изгородями из лавра прячутся посыпанные гравием дорожки. Задний угол террасы занят густой рощей из старых падубов. Там находится каменный стол с каменным скамьями. Ни один луч света не проникает в эту чащу. Там всегда густой полумрак, даже когда снаружи все залито палящим солнцем, обычным для этого региона. Проселок для гужевого транспорта тянется от внутренних ворот на восемьсот футов через виноградник к дороге общественного пользования; там можно нанять повозку до города, и это окажется быстрее и удобнее, чем шестидесятитонное ландо. На восточном (а может, и южном) фасаде дома имеется гипсовый герб Вивиани, а рядом с ним – солнечные часы, которые показывают очень точное время.

Дом по прочности настоящая крепость. Главные стены – из кирпича, покрытого штукатуркой, – примерно трех футов толщиной, перегородки между комнатами тоже кирпичные, почти такой же толщины. Потолки комнат на нижнем этаже больше двадцати футов в высоту, на верхних этажах также выше необходимого. Я несколько раз пытался сосчитать комнаты в доме, но их неупорядоченность сбивает меня с толку. Кажется, их двадцать восемь.

Потолки расписаны фресками, стены оклеены обоями. Полы из красного кирпича облицованы отполированным, гладким и сияющим цементом, который тверд как камень и выглядит так же, поскольку на поверхность нанесен рисунок – сначала однородным цветом, затем многоцветными крапинами, – чтобы сымитировать гранит и другие камни. Иногда пол является имитацией серого гранита с огромной звездой или другим орнаментальным узором в центре, напоминающим причудливые мраморные инкрустации. По краю пола, вокруг всей комнаты проходит полоса под красный гранит, внешний край которой окаймлен шестидюймовой полоской, имитирующей ляпис-лазурь. Иногда весь пол выполнен под красный гранит, тогда в качестве окаймляющей полосы используется серый. В доме множество окон и масса солнца и света, полы гладкие и полны отблесков, каждый в своем роде представляет зеркало, мягко отображающее все предметы и отдаленно напоминающее лесные озера.

На первом этаже находится крохотная часовня со скамьями для десяти или двенадцати человек, и над маленьким алтарем висит старинная масляная живопись, которая кажется мне столь же прекрасной и богатой по цветовой гамме, как и произведения старых мастеров – те, что висят внизу, в городе, в галереях Питти и Уффици – как, например, Боттичелли. Жаль, что у меня нет времени сделать несколько комментариев по поводу Боттичелли – чье настоящее имя было, возможно, Смит.

Любопытной чертой дома является салон-гостиная. Это огромное и величественное пустое пространство, занимающее весь центр дома, вся остальная часть здания выстроена вокруг него; оно простирается сквозь оба этажа, и его крыша выступает на несколько футов над остальной частью здания. Это пустое пространство очень выразительно. Вид его громады поражает вас в тот самый миг, как вы туда входите, и заставляет обводить взглядом его ширь и высоту. Я много раз пытался подобрать ему название: каток, пещера мамонта, Великая Сахара и т. д., – но ни одно в точности не подходит. Вдоль стен расставлено пять оттоманок, их там почти или совсем не заметно, хотя их суммарная длина составляет пятьдесят семь футов. Фортепьяно в этом помещении совсем теряется. Мы пытались уменьшить ощущение необитаемости столами и другими предметами, но они лишь приобретают жалкий вид и не помогают делу. Что бы ни стояло и ни двигалось под этим вздымающимся расписанным сводом, преуменьшается.

Над шестью дверями расположены огромные лепные медальоны, которые поддерживаются колоссальными гипсовыми фигурами красивых обнаженных юношей, а в этих медальонах находятся лепные портреты-горельефы каких-то важных и представительных мужчин в пышных официальных костюмах давно ушедших эпох – это флорентийские сенаторы и судьи, давние здешние жители и владельцы поместья. Возле одного из них дата – 1305. Это человек средних лет, судья, юношей он мог знать тех самых творцов итальянского искусства, мог прогуливаться и беседовать с Данте, и, быть может, так и делал. Дата возле второго – 1343. Стало быть, он мог знать Боккаччо и проводить послеполуденный досуг во Фьезоле, глядя сверху на охваченную чумой Флоренцию и слушая непристойные байки, – что тоже, вполне вероятно, и делал. Еще около одного значится дата 1463 – он мог быть знаком с Колумбом и, конечно же, знал Лоренцо Великолепного. Все они Черретани – или Черретани-Твены, если можно так выразиться, – я принял себя в их клан по причине его древности, поскольку мое происхождение до сих пор было слишком свежим, чтобы меня устраивать.

Но я забываю отметить то, что есть на этом Катке любопытного: на самом деле он не так уж обширен, а просто таким представляется. Это странный и необъяснимый обман зрения. На глаз в нем шестьдесят футов в поперечнике и шестьдесят в высоту, но я подключил к делу сантиметровую ленту и выяснил, что он имеет всего сорок футов в ширину и сорок в высоту. Это точные цифры, но вот что странно и непонятно: после обмера комната продолжает выглядеть такой же большой, как и до него.

Это хороший дом, но он стоил очень мало и являет собой саму простоту и довольно примитивен в большинстве своих черт. Вода накачивается на нижний этаж из колодца с помощью ручной силы, а затем вручную же переносится наверх. Канализации нет, сточные канавы находятся прямо под окнами. Так устроено на всех виллах.

Двери в этом доме похожи на двери в большинстве домов и гостиниц Италии – простые, тонкие, дощатые, выкрашенные в белый цвет. Это делает самую непрочную и непривлекательную дверь известной в истории. Дверная ручка не похожа на дверную ручку, а представляет собой предмет на манер ручки бурава – за нее можно ухватиться только большим и указательным пальцами. Тем не менее даже это не так глупо, как наша американская дверная ручка, которая вечно разбалтывается и понапрасну прокручивается у вас в руке, не выполняя своей задачи.

Окна все – рациональной континентальной породы, они распахиваются как двери, и когда их вечером закрывают на засовы, они не дребезжат, и человек может уснуть.

В спальнях имеются хитроумные, искусно сделанные маленькие камины, и недавно на южной границе Великой Сахары была установлена большая, агрессивного вида немецкая печь.

Лестницы сделаны из гранитных блоков, коридоры верхнего этажа вымощены красным кирпичом. Это безопасный дом. Землетрясения не могут его снести, огонь не может сжечь. В нем нет ничего сгораемого, кроме мебели, занавесок и дверей. Мебели не много, это чисто летняя мебель – или летняя скудость, если вам так больше нравится. Когда как-то ночью от свечки загорелась занавеска в комнате над моей головой, где спал кто-то из семьи, я был разбужен вскриками и воплями и страшно испуган, но получил ответ из окна, в чем дело: загорелись занавески и гардины. В Америке я бы при этом перепугался сверх меры, но только не здесь. Я посоветовал родственникам оставить огонь в покое и идти спать, что они и сделали, и к тому времени, как они заснули, от вспыхнувшей ткани не осталось ничего. Мы в Америке любим похваляться своей противопожарной службой, самой действенной и замечательной в мире, но здесь, в Европе, у них есть кое-что получше – рациональная система строительства зданий, которая оберегает человеческую жизнь от огня и делает противопожарные службы ненужными. Мы гордимся тем, чего следовало бы стыдиться.

Эта вилла выглядит просторной и вместительной, а когда внутрь льется солнечный свет и зажигает яркие краски сияющих полов, стен и потолков, во всех ракурсах дома возникает большое и дружелюбное ощущение привета и гостеприимства. Но, думаю, я еще никогда не встречал на континенте жилище, которое бы полностью, во всех деталях отвечало американскому стандарту. В американском жилище есть какая-то тонкость, сродни глубоко скрытым непереводимым идиомам иностранного языка, – тонкость, неуловимая для чужака, непередаваемая и неописуемая; и этот ускользающий фокус, это неосязаемое нечто, чем бы оно ни было, есть то самое, что придает американскому дому вид и ощущение домашнего очага и до сих пор делает его самым желанным убежищем, изобретенным мужчинами и женщинами, особенно женщинами. Американское жилище богато мягкими и разнообразными красками, радующими глаз и дающими ему отдохновение, гладкими и приятными на ощупь поверхностями, соразмерными и грациозными формами, бесчисленными предметами, которые вызывают интерес и прикрывают наготу. И ночь там имеет даже большее очарование, чем день, потому что искусственное освещение действительно дает свет, в отличие от бесплодных стараний его дать, и под его приглушенным и подкрашенным абажуром свечением весь обволакивающий уют, комфорт и шарм дома проявляются с самой лучшей и прелестнейшей стороны. Но когда ночь спускается на континентальный дом, там нет газа или электричества, чтобы с ней бороться, а лишь унылые лампы безмерного уродства и несравненной скудости в смысле света.

29 сентября 1892. Я, кажется, способен забыть обо всем, кроме того, что у меня обрита голова. Как бы плотно я ни заслонялся от сквозняков, похоже, над ней всегда ветрено. Но главная помеха – мухи. Им нравится на ней больше, чем где-либо еще, по причине открывающегося с нее вида, я полагаю. Мне кажется, я нигде и никогда раньше не видел мух, которые были бы подкованы. У этих же, похоже, имеются когти. Куда бы такая муха ни поставила лапу, эти когти скребутся. Они все время расхаживают по моей голове и причиняют мне несказанные муки. Это их парк, их клуб, их летний курорт. Они устраивают там вечеринки в саду, рауты и вообще всевозможные легкомысленные развлечения. И они ничего не боятся. Все мухи дерзки, но эти более дерзки, чем мухи других национальностей. Этих невозможно отпугнуть никакими уловками. Они также более прилежны, чем другие виды: заявляются до света и улетают, когда уже темно. Но есть и компенсация: не досаждают комары. Их очень мало, они не шумные и не очень заинтересованы в своей миссии. Одно неприязненное слово прогонит их прочь, будучи сказано по-английски; этот язык производит на них впечатление, потому что они его не понимают, и после этого уже всю ночь не прилетают. Мы часто видим, как они рыдают, когда с ними говоришь категорично. У меня есть несколько их яиц, которые я планирую отвезти домой. Если эту породу можно будет развести в нашем климате, они будут иметь большие преимущества перед нашими. Здесь, похоже, нет блох. Впервые мы наткнулись на этот вид после пятнадцатимесячного перерыва. Повсюду в других местах предложение превышает спрос.

1 октября. Обнаружив, что кучер питается на кухне, я переделал его контракт, чтобы включить туда его стол за тридцать франков в месяц. Столько это стоило бы ему наверху, в деревне, и я думаю, что имею право кормить его за две сотни и сберечь из них тридцать. Сберечь тридцать лучше, чем не сберечь ничего».

Этот отрывок из дневника напоминает мне, что я примерно в то время совершил опрометчивый поступок, который отозвался позже. Поскольку мне полагалось давать кучеру Витторио ежемесячные чаевые, я, конечно, хотел знать сумму, поэтому спросил padrone[73] кучера, вместо того чтобы спросить кого-то еще – все равно кого. Тот ответил, что тридцать франков в месяц будет как раз. Потом уже мне сказали, что это завышенная цена, но это обычное дело, поскольку у них там нет других расценок, кроме завышенных. Однако в конце месяца кучер потребовал дополнительные чаевые в размере пятнадцати франков. Когда я спросил почему, он ответил, что его padrone забрал у него те, другие чаевые. Padrone это отрицал в присутствии Витторио, и Витторио как будто взял свои слова обратно. То есть взял, по словам padrone, и мне пришлось поверить padrone на слово как переводчику с итальянского языка кучера. Когда padrone ушел, кучер возобновил свое требование, и поскольку мы относились к нему хорошо, а также ему доверяли, то положили ему совокупные чаевые в размере сорока пяти франков, совершенно не сомневаясь, что padrone забирает из этой суммы две трети. Местные жители сказали нам, что это традиционная практика для padrone – захватывать львиную долю чаевых своих подневольных, а также отрицать это. Этот padrone услужливый человек, весьма одаренный и приятный собеседник, умеющий говорить по-английски как архангел, и вообще такой, что человеку практически невозможно быть им недовольным; тем не менее из-за его семидесятитонного ландо мы в течение девяти месяцев были привязаны к хромым лошадям, в то время как имели право на легкую коляску, приспособленную к преодолению подъемов, и требовательные люди принудили бы его таковую доставить.

Черретани, семейство старинное и уважаемое в славные времена Республики[74], жило на этом месте в течение многих столетий. Проживая на их вилле, мы в октябре стали замечать едкий и подозрительный запах, с которым не были знакомы и который стал вызывать у нас некоторые легкие подозрения, но я отнес это на счет собаки и объяснил семье, что эта порода собак всегда так пахнет, когда находится с наветренной стороны. Но втайне я знал, что дело тут совсем не в собаке. Я был уверен, что всему виной наши приемные предки, Черретани. Я был уверен, что они хранятся где-то под домом и что было бы не вредно вытащить их и проветрить. Но я ошибался. Я произвел тайное расследование и был вынужден оправдать родственников. Оказалось, что запах был безвредным. Он исходил от урожая вина, который хранился в одном из погребов, куда у нас не было доступа. Это открытие успокоило наше воображение, и оно же превратило неприятный запах в приятный, но лишь после того, как мы так долго и щедро заливали дом отвратительными дезинфектантами, что пес сбежал, а вся семья была вынуждена большую часть времени располагаться бивуаком во дворе. Потребовалось два месяца, чтобы вывести запах обеззараживающих средств и убедить обилие зловоний нас покинуть. Когда наконец все они исчезли и благоухание вина заняло свое привычное место, мы приветствовали его бурным излиянием чувств и с тех пор уже не находили в нем недостатков.


«6 октября. Я обнаружил себя здесь в невыгодном положении. Четыре человека в доме говорят на итальянском и ни на каком другом, один говорит на немецком и ни на каком другом, остальная беседа происходит на французском, английском и местных наречиях. Я оснащен всего лишь самыми поверхностными познаниями в этих языках, разве что за исключением одного-двух. Анджело говорит на французском – на таком французском, на который он мог бы взять патент, потому что изобрел его сам; на французском, которого никто не понимает, на французском, который напоминает мешанину звуков, не слыханных со времен Вавилона, на французском, от которого скисает молоко. Он предпочитает его своему родному итальянскому. Он обожает говорить на нем, обожает себя слушать, для него он звучит как музыка, он ни за что его не оставит. Моей семье хотелось бы пустить в ход свои немногие накопления в итальянском, но он не откликается на их попытки. Вне зависимости от того, на каком языке к нему обращаются, он отвечает на французском – на своем специфическом французском, своем режущем слух уникальном французском, который звучит как грохот антрацита, сгребаемого лопатой в угольный желоб. Я знал некоторое количество итальянских слов и несколько фраз и поначалу старался поддерживать их в свежем и пригодном состоянии, оттачивая на Анджело, но он отчасти их не понимал, а отчасти не хотел понимать, так что я был вынужден временно отозвать товар с рынка. Но только временно. Я практикуюсь. Я готовлюсь. Когда-нибудь я буду готов для беседы с ним, и не на бесплодном французском, а на его родном языке. Я окуну этого парня в его родной язык.

27 октября. Первый месяц окончен. Мы уже пообвыклись. Все сошлись на том, что жизнь на флорентийской вилле – идеальное существование. Погода божественная, виды снаружи прелестны, дни и ночи спокойны и безмятежны, изолированность от всего света и его тревог приятна как грезы. Никакой работы по дому, никаких планов, не надо надзирать ни за какими закупками – все эти вещи делаются как будто сами собой. Смутно понимаешь, что кто-то за этим присматривает, – точно так же, как понимаешь, что землю кто-то вращает, а звезды зажигает и солнце пропихивает по небу в соответствии с графиком, но на этом – и все, не чувствуешь себя лично вовлеченным или в какой-то степени ответственным. В то же время нет руководителя, нет главы исполнительной власти, каждый слуга или служанка занимается своим делом, не требуя присмотра и не имея его. Они вручают вам раз в неделю тщательно детализированные счета, затем механизм молча продолжает работать дальше, точь-в-точь как раньше. Ни шума, ни суеты, ни раздоров, ни замешательства – у нас, наверху. Я не знаю, что делается внизу. Ближе к вечеру приезжают из города друзья, пьют чай под открытым небом и рассказывают, что происходит в мире. А когда огромное солнце опускается на Флоренцию и начинаются ежедневные чудеса, они затаивают дыхание и смотрят. Тут уж не до разговоров».

Далее следует Нью-Йоркская диктовка, начавшаяся 9 января 1906 года

Памятка для будущих редакторов и издателей этой «Автобиографии»

Я буду щедро уснащать эту автобиографию газетными вырезками. Если я не копирую их в текст, это означает, что я не делаю их частью автобиографии – по крайней мере ранних ее редакций. Я вставляю их, следуя теории, что если они не будут интересны в ранних редакциях, то настанет время, когда будет недурно вставить их по той причине, что возраст сделает их интересными, хотя в свежем виде им могло не хватать этого качества.

9 января 1906 года

Чем больше я думаю об этом проекте, тем менее осуществимым он мне представляется. Трудности его осуществления постоянно нарастают. К примеру, идея набросать серию последовательных событий, которые произошли со мной или которые я воображаю, что произошли, – я вижу, что это для меня невозможно. Единственно для меня возможное – это говорить о том, что приходит мне в голову в данный момент: быть может, что-то из середины моей жизни или то, что произошло всего несколько месяцев назад.

А в вашем случае, если вы намерены собрать из этой массы эпизодов краткую биографию, что ж, вам придется прочесть все полностью и отобрать определенный материал – систематизируйте свои записи, а затем напишите биографию. Эту биографию придется мерить массой моей автобиографии. Вы издадите это при моей жизни? Таков ваш замысел? (Имея в виду книгу мистера Пейна.)

Мистер Пейн сказал: «Время публикации можно определить позднее».

Мистер Клеменс. Да, это так, а что вы думаете в отношении объема?

Мистер Пейн. Автобиография не должна превышать ста тысяч слов. Если бы она разрослась и была очень интересной, тогда объем мог бы достичь ста двадцати тысяч.

Мистер Клеменс. Я бы сделал обычный объем – восемьдесят тысяч с привилегией в двадцать тысяч.

Моя цель расширить эти автобиографические записки до шестисот тысяч слов, а возможно, и больше. Но это займет долгое время – долгое время.

Мистер Пейн. Записи, которые мы здесь делаем, будут вам величайшим подспорьем в написании автобиографии.

Мистер Клеменс. Моя идея такова: я пишу автобиографию. Когда эта автобиография будет закончена – или перед тем как будет закончена, но не позже, – вы забираете рукопись, и мы можем договориться, сколько взять из нее для биографии в восемьдесят или сто тысяч слов, и таким вот манером мы с этим сладим. Но это не воскресная прогулка – это долгое путешествие. Поэтому моя идея состоит в том, что я делаю автобиографию, что я владею рукописью, что я плачу за это и что в конце, в должное время, вы начинаете набирать из этой рукописи вашу биографию.

Мистер Пейн. У вас уже наготове изрядный объем этого раннего материала. Предположим, что пока вы пишете эту автобиографию, вы время от времени передаете куски из нее в мои руки, так чтобы я мог начать подготавливать свои комментарии и материал для другой книги.

Мистер Клеменс. Это можно устроить. Предполагая, что мы будем беседовать здесь в течение часа или двух пять дней в неделю – или несколько дней в неделю, как получится, – сколько тысяч лет понадобится, чтобы собрать шестьсот тысяч слов? Давайте тогда исходить из этой идеи, приступим и через несколько дней посмотрим, сработает ли это.

Теперь давайте договоримся о цене – скажем, будет столько-то тысяч слов. Вы ведь так назначаете цену, не правда ли? (По доллару в час за диктовку и по пять центов на сотню слов за выписки.) Мы попробуем – посмотрим, получится это скучно или интересно или же это так нам надоест, что мы захотим совершить самоубийство. Мне страшно не хочется приступать. Мне страшно не хочется начинать, но я воображаю, что, если вы будете присутствовать здесь, со мной, и время от времени вносить предложения, мы сможем сделать так, чтобы дело пошло, а не тянулось кое-как.

9 января 1906 года

Так, дайте подумать, было что-то, о чем я хотел рассказать, – и я полагал, что оно задержится у меня в голове. Знаю, о чем – о «золотом дне», о большой Бонанзе в Неваде. Хочу вычитать из экономических колонок газеты «Нью-Йорк таймс» за вчерашний или позавчерашний день, что конкретно было началом великой Бонанзы в Неваде, – и эти подробности представляются мне верными, а именно: что в Неваде в течение 1871 года Джон Маккей и Фэар[75] приобрели контроль над рудниками «Консолидейтед Виргиния майн» за двадцать шесть тысяч долларов; что в 1873 году, два года спустя, его сто восемь тысяч акций продавались по сорок пять долларов за акцию и что именно в то время Фэар открыл знаменитое месторождение серебряной руды великой Бонанзы. Также, согласно этим статистическим данным, в ноябре семьдесят четвертого акции выросли до ста пятнадцати, а в следующем месяце вдруг подскочили до шестисот десяти, а в следующем месяце, январе семьдесят пятого, достигли отметки семьсот долларов. Акции шахты-компаньона «Калифорния» поднялись за четыре месяца от тридцати семи до семисот восьмидесяти долларов – собственность, которая в 1869 году оценивалась на Горнопромышленной бирже в сорок тысяч долларов, через шесть лет котировалась в сто шестьдесят миллионов долларов. Думаю, эти данные верны. Эта великая Бонанза занимает довольно выдающееся место в моей памяти по той причине, что я знал связанных с ней людей. Например, я очень хорошо знал Джона Маккея – это было, пожалуй, где-то в 1862, 1863 и 1864-м. Я не помню, чем он занимался, когда я в 1862 году приехал в Виргинию с умирающих от голода так называемых рудников Эсмеральды, которые состояли в те дни всего лишь из серебросодержащего кварца – массы кварца и очень небольшого содержания серебра, – и для меня было счастливым событием, когда меня призвали на три месяца в Виргиния-Сити, побыть редактором местной газеты «Энтерпрайз», пока мистер Уильям Х. Райт ездил на восток, в Айову, чтобы навестить семью, которую не видел несколько лет. Я занял должность местного редактора с радостью, потому что к ней прилагалось жалованье сорок долларов в неделю, рассудив, что это на тридцать девять долларов больше, чем я стоил, а я всегда мечтал о должности, которая оплачивалась бы обратно пропорционально вложенному труду. Я занял этот пост с удовольствием, но работа оказалась трудной. Мне полагалось каждый день заполнять одну колонку нонпарелью и, кроме того, столько, сколько я смогу занести на бумагу, прежде чем бумага в два часа отправится в печать. Через несколько месяцев я повстречался с Джоном Маккеем, с которым уже был хорошо знаком некоторое время. Он ранее основал брокерскую контору на Си-стрит, в новом каркасном доме, и она была довольно-таки шикарна для того времени и места, потому что на полу там имелся кусок ковра и два стула вместо ящика из-под свечей. Я завидовал Маккею, который прежде не был в таких, очень уж благоприятных, условиях, и предложил ему поменяться местами – забрать его бизнес и отдать ему свой, – и он спросил, сколько стоит мой. Я сказал: «Сорок долларов в неделю». Он ответил: «Я никогда никого не облапошивал в своей жизни и не хочу начинать с вас. Мой бизнес не стоит сорока долларов в неделю. Оставайтесь на своем месте, а я буду стараться выжимать средства к существованию из своего».

Я покинул Неваду в 1864 году, дабы избежать тюремного срока (в другой главе мне придется это пояснить), так что все это происходило, как видим, всего лишь за десять лет до того, как Джон Маккей стал вдруг первым из стомиллионщиков. Очевидно, его процветание началось в 1871 году – именно тогда было сделано то открытие. Я знаю, как оно было сделано. Я помню те детали, потому что они дошли до меня через всю страну, когда я уже жил в Хартфорде. Имелся туннель, тысяча семьсот футов длиной, который уходил от горного склона вглубь и на большой глубине проходил под какой-то частью Виргиния-Сити. Он стремился к рудной жиле, которая никак не обнаруживалась, и я думаю, что ее поиски были надолго заброшены. Так вот, шаря в этом заброшенном туннеле, мистер Фэар (впоследствии сенатор США и мультимиллионер) наткнулся на тело богатой рудной жилы – так гласит предание – и вернулся доложить о своей находке Джону Маккею. Они обследовали это сокровище и обнаружили, что там его огромные залежи. Они, как положено, провели геологическую разведку и удостоверились в размерах месторождения и в его чрезвычайном богатстве. Они подумали, что это так называемая «рудная труба», принадлежащая, вероятно, шахте «Калифорния», которая находилась на склоне горы и имела заброшенный ствол – а может быть, шахте «Виргиния», которая в ту пору не эксплуатировалась, – никого совершенно не заботила «Виргиния», пустая шахта. Установили, что это рудное тело действительно относилось к руднику «Калифорния» и посредством какого-то фокуса природы было сдвинуто вниз по склону горы. Они пригласили О’Брайена – который был специалистом по серебру в Сан-Франциско, – чтобы тот приехал как капиталист, и выкупили контрольный пакет акций в отозванных исках, получив его за ту самую сумму, двадцать шесть тысяч долларов, а шестью годами позже стоимость возросла до ста шестидесяти миллионов.

Как я уже сказал, меня там не было: я уже в течение шести, семи или восьми лет находился здесь, на востоке, – но мои знакомые интересовались. Джон П. Джоунс, который впоследствии ушел в отставку с поста сенатора США, проведя на этой должности непрерывно лет тридцать, жил тогда в Сан-Франциско. Он был очень привязан к двум моим старинным друзьям – Джозефу Т. Гудману и Денису Маккарти. Они были собственниками той газеты, в которой я служил – «Виргиния-Сити энтерпрайз», – и очень преуспевали в этой роли. Они были молодыми типографскими рабочими, которые в 1858 году набирали тексты в Сан-Франциско, и поехали через всю Сьерру[76], когда услышали об открытии залежей серебра в этом неизвестном регионе Невады, чтобы сделать карьеру. Когда они прибыли в этот убогий маленький лагерь, Виргиния-Сити, у них не было денег, чтобы делать карьеру. У них были только молодость, энергия и надежда. Они обнаружили там некоего Уильямса (по прозвищу Жеребец Уильямс); он выпускал еженедельную газету, и у него был один наборщик, который компоновал газету и отпечатывал на ручном печатном станке при содействии Уильямса и китайца. Все они жили в одной комнате – готовили там, спали, работали и сеяли разумное с помощью этой своей газеты. Ну так вот, Уильямс имел долг в четырнадцать долларов. Он не видел никакой возможности разделаться с ним при помощи своей газеты, поэтому продал газету Денису Маккарти и Гудману за двести долларов на условиях, что они возьмут на себя его долг в четырнадцать долларов, а также заплатят эти самые двести долларов, – в этой жизни или в следующей, на этот счет у них не было определенной договоренности. Но по мере того как Виргиния-Сити развивался и были открыты новые рудники, туда начали стекаться новые люди, и стали поговаривать об игорном доме для игры в фараон, и о церкви, и обо всем том, что входит в понятие пограничного христианского города. Началось грандиозное процветание, и Гудман с Денисом пожинали его плоды. Их собственное преуспеяние было так велико, что они выстроили трехэтажное кирпичное здание, которое явилось замечательной вещью для того городишки, а их бизнес вырос так мощно, что они частенько высаживали одиннадцать колонок новых рекламных объявлений в день на наборную доску и оставляли их там поспать, отдохнуть и наплодить прибыль. Когда какой-нибудь человек возражал, не находя в газете своего объявления, они говорили: «Мы делаем все, что в наших силах». Время от времени объявления появлялись, но наборная доска заколачивала монету неизменно. Однако через некоторое время Территория Невада была преобразована в штат, дабы предоставить должности тем людям, которые в них нуждались, и постепенно газета вместо выплаты тем парням от двадцати до сорока тысяч долларов в год перестала выплачивать что-либо вообще. Я полагаю, они были рады от нее избавиться – и, возможно даже, на старых условиях, – сплавив какому-нибудь рабочему, который был бы готов принять на себя старое долговое обязательство в четырнадцать долларов и уплатить его, когда сможет.

Эти ребята уехали в Сан-Франциско и опять организовали типографию. Они были восхитительные ребята, всегда готовые хорошо провести время, и это означало, что их деньги получал кто угодно, кроме них самих. А прямо перед тем как была открыта Бонанза, сюда, на восток, приехал Джо Гудман – откуда-то, где он, полагаю, пытался делать бизнес, или добывать средства к существованию, или еще что, – и он занял у меня триста долларов, чтобы выехать в Сан-Франциско. Насколько я помню, у него не было совсем никаких перспектив на будущее, но он считал, что с большей вероятностью найдет их там, среди старых друзей, и потому поехал в Сан-Франциско. Он прибыл туда как раз вовремя, чтобы познакомиться с Джоунсом (тем самым будущим сенатором США), очаровательным человеком. Джоунс подружился с Гудманом и сообщил в частном порядке: «В Неваде сделано великое открытие, и я там свой человек». Денис работал там наборщиком в одной из контор. Он был женат и строил деревянный дом стоимостью тысяча восемьсот долларов, выплатив уже часть и строя его на взносы из своей зарплаты. И Джоунс сказал: «Я намерен негласно ввести вас с Денисом в большую Бонанзу. Я туда вхож, я буду начеку, и мы вложим туда эти деньги в качестве гарантийного задатка. Так вот, когда я скажу, что пора продавать, надо будет непременно продавать». Итак, он внес двадцатипроцентный гарантийный задаток за этих двух ребят – и именно тогда, видимо, произошел тот резкий подъем курсов акций, которые одним махом взметнулись на огромную высоту. По словам Джо Гудмана, когда это произошло, Джоунс сказал им с Денисом: «Ну а теперь продавайте. Вы можете выйти с прибылью в шестьсот тысяч долларов каждый, и этого достаточно. Продавайте». «Нет, – возразил Джо. – Они еще поднимутся».

Джоунс возразил: «Я знаю всю подноготную, а не вы. Продавайте».

Жена Джо заклинала его продавать, он ни в какую не соглашался. Семья Дениса тоже умоляла его продавать. Денис продавать не стал. И так продолжалось две недели. Всякий раз, как акции взлетали, Джоунс пытался убедить парней продавать. Они не слушали, говоря: «Они еще поднимутся». Когда он сказал: «Продавайте, пока цена девятьсот тысяч долларов», – они ответили: «Нет, они дойдут до миллиона».

После чего акции стали очень быстро падать. Через некоторое время Джо продал и извлек шестьсот тысяч долларов наличными. Денис ждал свой миллион, но в результате не получил ни цента. Его доля была продана за бесценок – так что он оказался ни с чем и был вынужден снова взяться за наборное дело.

Такова история в том виде, как она была рассказана мне много лет назад – кажется, Джо Гудманом, теперь уже точно не помню. Денис в результате умер бедняком – так уже больше и не развернулся.

Джо Гудман немедленно занялся брокерским делом, и шестьсот тысяч долларов послужили хорошим капиталом. Он еще не собирался удаляться от дел. И он прислал мне те самые триста долларов и сказал, что теперь открыл брокерский бизнес и заколачивает кучу денег. Долгое время я больше ничего о нем не слышал, а потом узнал, что он не удовлетворился просто посредничеством, а стал заниматься биржевой спекуляцией на свой страх и риск и потерял все, что имел.

Когда это случилось, Джон Маккей, который всегда был добрым другом неудачливых горемык, ссудил ему четыре тысячи долларов, чтобы тот купил виноградное хозяйство в округе Фресно, и Джо туда уехал. Он ничего не знал о виноградарстве, но они с женой освоили его за очень короткое время. Он освоил его немного лучше, чем другие, и хорошо зарабатывал им себе на жизнь вплоть до 1886 или 1887 года, после чего продал виноградник в несколько раз дороже, чем заплатил за него изначально.

Джо был здесь год назад, и я его видел. Он живет в калифорнийском саду – в Аламеде. До этого приезда на восток он посвятил двенадцать лет своей жизни весьма малообещающему, трудному и неподатливому исследованию, какое когда-либо затевалось со времен Шампольона, ибо он задался целью выяснить, что означают те скульптуры, которые находят в лесах Центральной Америки. И он действительно это выяснил и опубликовал большую книгу, результат своего двенадцатилетнего исследования. В этой книге он дает толкования иероглифов – и его позиция в качестве успешного исследователя в этом сложном деле признана специалистами в Лондоне, Берлине и где-то еще. Но он и сейчас известен не более, чем прежде, – только той группе людей. Его книга была опубликована приблизительно в 1901 году.

Нынешнее сообщение в «Нью-Йорк таймс» гласит, что в результате открытия того месторождения произошла буря спекуляций и что группа рудников вокруг того центра достигла на фондовой бирже стоимости, близкой к четыремстам миллионам. Через полгода стоимость снизилась на три четверти, а к 1880 году, то есть пятью годами позже, стоимость акций «Консолидейтед Виргиния» составляла всего два доллара за штуку, а стоимость акций «Калифорнии» – всего 1,75 доллара, так как Бонанза, по общему признанию, выдохлась.

10 января 1906 года

В ближайшие два или три месяца мне предстоит выступить с несколькими речами, мне также пришлось произнести несколько речей на протяжении двух прошлых месяцев – и внезапно я подумал, что люди, выступающие с речами на тех или иных собраниях, особенно на торжественных обедах, навлекают на себя массу необязательных хлопот в смысле подготовки. Как правило, речь на званом обеде не является важной частью банкетной экипировки по той причине, что, как правило, банкет дается лишь для того, чтобы отметить какое-то сиюминутное событие или оказать честь какому-то почетному гостю, и, стало быть, тут нет ничего особенно важного – я имею в виду, ничего, на чем человеку надлежит чувствовать себя обязанным сосредоточиться, произнося речь, тогда как подлинно важная вещь состоит, пожалуй, в том, что докладчик должен сам быть в достаточной степени интересен, пока выступает, и стараться не утомлять и не раздражать людей, которым не посчастливилось выступать с речами и которые также не имеют счастливой возможности устраниться, когда выступают другие. Поэтому простое милосердие по отношению к таким людям требует от оратора определенной подготовки, вместо того чтобы отправляться абсолютно пустым и чистым как лист бумаги.

Человек, который часто выступает с речами, не может позволить себе уделять много времени их подготовке и скорее всего отправляется в такие места пустой (именно так, как я имею привычку это делать), намереваясь почерпнуть тему выступления от других неподготовленных людей, которые будут выступать перед ним. Таким образом, совершенно очевидно, что, если вы размещены в списке примерно под номером три или ниже, можно уверенно рассчитывать, что кто-то из предыдущих ораторов затронет все необходимые темы. Весьма вероятно, что у вас их наберется больше, чем требуется, так что они могут стать помехой. Вам захочется отозваться на все эти темы, а это, конечно же, вещь опасная. Следует выбрать одну из них – и тут можно ставить сто к одному, что, прежде чем пробудете в роли оратора две минуты, вы пожалеете, что не взялись за другую. Вы отойдете от выбранной темы, почувствовав, что есть другая, лучшая.

На эти мысли меня навело случившееся на днях на званом вечере в клубе «Плэйерс» («Игроки»), где двадцать два человека – мои старинные друзья по клубу – давали обед в мою честь в знак своей радости от того, что снова могут лицезреть меня после трехлетнего отсутствия, обусловленного глупостью правления этого клуба, – правления, которое находилось у власти с самого его основания, и даже если это было не то самое правление, что вначале, то эквивалентно ему, потому что его, должно быть, набирали из той же психиатрической лечебницы, что и предыдущее.

Председательствовал на встрече Брэндер Мэттьюз, открывший заседание непринужденной, спокойной, уместной речью. Затем он пригласил Гилдера, который вышел пустой, вероятно предполагая, что ему удастся заправиться из бака Брэндера. Однако его постигло разочарование. Он с трудом добрался до конца своего выступления и сел, не совсем побежденный, но изрядно потрепанный. Следующим был призван Фрэнк Миллет, живописец. Он продирался сквозь фразы, демонстрируя две вещи: что он готовился, но не смог вспомнить подробности своей заготовки и что его текст был слабым. В его речи главным признаком подготовки было то, что он старался продекламировать два значительных поэтических отрывка – из хорошей поэзии, – но утратил уверенность и плохой декламацией обратил ее в плохую. Должен был выступить кто-то от скульпторов, и это обещал сделать Огастес Сент-Годенс, но в последний момент он не смог прийти и совершенно неподготовленному человеку пришлось встать и произносить речь вместо Сент-Годенса. Этот человек не высказал ничего оригинального или волнующего, и фактически все высказывания были настолько неуверенными, сбивчивыми и вместе с тем заурядными, что, ей-богу, ново и свежо у него прозвучало, когда в конце он сказал, что не ожидал, что его вызовут произносить речь! Я мог бы закончить речь за него, я слышал это так много раз.

У этих людей дело не задалось, потому что они слишком много думали, – я имею в виду Миллета и Гилдера. Все то время, пока выступал Мэттьюз, они старались удержать в голове свои маленькие заготовки, и это помешало им добыть что-то новое и свежее в смысле содержания из того, что говорил Брэндер. Точно так же Миллет все еще думал о собственных заготовках, пока говорил Гилдер, и потому проглядел возможные темы, подкинутые Гилдером. Но поскольку я попросил Мэттьюза поставить меня в конец списка ораторов, то получил все возможные в этом случае преимущества. Ибо я пришел без темы выступления, а эти парни доставили мне массу тем, потому что мой ум не был поглощен попытками упомнить домашние заготовки – их не существовало. Я испортил отчасти речь Брэндера, поскольку его речь была приготовлена с прямым упором на то, чтобы представить меня, гостя этого мероприятия, и ему пришлось вывернуть ее так и эдак и суметь выбраться из нее, что он сделал весьма изящно, пояснив, что его речь несколько кривобока и не с того конца, потому что я попросил поместить себя в конец списка. У меня было вполне достаточно времени, потому что Гилдер доставил мне тему, Брэндер доставил мне тему, Миллет доставил мне тему. Эти темы были свежие, с пылу с жару, и породили то же самое горячее желание ухватиться за них, какое бы они породили в обычном разговоре за столом.

Так вот, я знаю, как создавать застольные речи, потому что много думал над этим. Вот моя схема. Там, где это просто званый обед, чтобы хорошо провести время (вроде того, на котором мне предстоит присутствовать в Вашингтоне двадцать седьмого числа, где общество будет состоять из членов Гридирон-клуба[77] – исключительно газетные корреспонденты, я думаю, – с такими гостями, как президент и вице-президент Соединенных Штатов и еще двумя другими), разумеется, это событие, где человек удостаивается права говорить на любую тему, кроме политики и теологии, и даже если его попросят произнести тост, ему не потребуется обращать никакого внимания на тост, а говорить о чем угодно. Итак, идея состоит в следующем: взять газету за тот день или газету за тот вечер и просмотреть заголовки на телеграфной странице – настоящее золотое дно тем и текстов, знаете ли! Я думаю, человек мог бы вытащить из кармана текущую газету и заговорить присутствующих до смерти, прежде чем у него иссякнет материал. Будь это сегодня, у вас была бы тема инцидента с миссис Моррис. И это напоминает мне, насколько малозахватывающим будет инцидент с Моррис через два или три года – может, даже всего через полгода – и тем не менее какое раздражение он вызывает сейчас уже на протяжении пяти дней. Он заставляет осознать такой важный факт, что события жизни – это главным образом маленькие события, а крупными они кажутся, только когда мы находимся от них на близком расстоянии. Мало-помалу они успокаиваются, и мы видим, что одно не отличается от другого. Они все примерно одной и той же небольшой высоты и довольно незначительны. Если вы будете записывать события каждого дня стенографически, как мы это делаем сейчас, с намерением создать из записей автобиографию, потребуется от одного до двух, а то и до четырех часов, чтобы письменно изложить автобиографическую суть одного дня, и результатом будет от пяти до сорока тысяч слов. Это целый том. Теперь послушайте: не следует воображать, что, поскольку потребовался целый вторник для того, чтобы подробно описать автобиографический материал понедельника, в среду будет нечего писать. Нет, в среду придется излагать ровно столько же материала, сколько доставил понедельник, для описания вторника. И это потому, что жизнь не состоит главным образом из фактов и событий. Она состоит главным образом из шквала мыслей, который постоянно проносится у человека в голове. Можно ли записать их с помощью стенографии? Нет. Можно ли записать стенографически какую-либо значительную их долю? Нет. Пятнадцать стенографисток, усердно трудясь, не угнались бы за ними. Именно поэтому полная автобиография никогда не была и не будет написана. Она бы состояла из трехсот шестидесяти пяти двойных томов в год, и, таким образом, если бы я выполнял свой автобиографический долг полностью аж с юных лет, все библиотечные здания на земле не смогли бы вместить результат.

Я спрашиваю себя, как бы выглядел в истории инцидент с миссис Моррис через пятьдесят лет. Примите во внимание такие обстоятельства: здесь у нас еще не успокоился скандал в сфере страхования. Еще вчера и позавчера дискредитированные страховые магнаты-миллионеры не были изгнаны и убраны с глаз долой под проклятия нации, а некоторые из этих Маккерди, Макколлов, Депью, Хайдов и Александеров по-прежнему подвизались на ответственных должностях вроде директоров банков. Кроме того, сегодня внимание всей нации приковано к «Стандард ойл корпорейшн», самой колоссальной из коммерческих сил, существующих на планете. Весь американский мир застыл, затаив дыхание и задаваясь вопросом, выйдет ли «Стандард ойл» из своей миссурийской битвы потрепанной, и если да, то насколько сильно. Также мы видим, как конгресс грозится тщательно проверить комиссию по Панамскому каналу, чтобы понять, что она сделала с пятьюдесятью девятью миллионами, и выяснить, что она предлагает сделать с недавно добавленными одиннадцатью миллионами. На сегодняшней повестке дня имеются еще три или четыре вопроса громадного общественного интереса. А по другую сторону океана мы видим отделение церкви от государства во Франции, угрозу войны между Францией и Германией по марокканскому вопросу, подавленную революцию в России, когда царь и его семейство воров – великих князей – оправляются от долгого страха и начинают жестоко расправляться с остатками революционеров старым российским способом, проверенным на протяжении трех столетий; мы видим Китай, который представляет для нас мрачную и ужасную тайну. Никто не знает, в чем ее суть, но мы спешно перебрасываем с Филиппин в Китай три полка под командованием генерала Фанстона[78] – человека, взявшего в плен Агинальдо[79] такими методами, которые опозорили бы последнего болтуна, отбывающего наказание в любом исправительном учреждении. Никто, похоже, не знает, в чем состоит китайская загадка, но все как будто считают, что там назревают гигантские потрясения.

Таков расклад в настоящее время. Таковы события, предлагаемые сегодня мировому вниманию. Определенно они достаточно масштабны, чтобы не оставить места для более мелких проблем, и тем не менее возникает инцидент с Моррис и затмевает все остальное. Инцидент с Моррис производит волнение в конгрессе и уже в течение нескольких дней будоражит воображение американской нации и воспламеняет языки возбужденными толками. Эта автобиография не выйдет в свет до моей смерти. Я не знаю, когда это произойдет, и в любом случае не испытываю большого интереса к этому вопросу. Может пройти еще несколько лет, но если это не произойдет в течение ближайших нескольких месяцев, уверен, что к тому времени нация, наткнувшись в моей автобиографии на инцидент с миссис Моррис, будет безуспешно пытаться вспомнить, в чем этот инцидент состоял. Это происшествие, которое сейчас представляется таким значительным, через три или четыре месяца будет казаться таким мелким, что займет место в ряду с неудавшейся русской революцией и прочими упомянутыми важными материями, и никто не будет в состоянии отличить одно от другого на основании разности их величин.

Вот в чем состоит инцидент с Моррис. Некая миссис Моррис, дама культурная, воспитанная, с положением, заявилась в Белый дом и попросила разрешить ей коротко переговорить с президентом Рузвельтом. Мистер Барнс, один из личных секретарей президента, отказался передать ее визитную карточку и сказал, что она не может видеть президента, так как он занят. Она сказала, что подождет. Барнс поинтересовался, по какому вопросу она хочет видеть президента, и она ответила, что некоторое время назад ее мужа уволили с государственной службы и она хочет попросить президента поднять его досье. Барнс, выяснив, что это военное досье, посоветовал ей обратиться к военному министру. Она сказала, что была в военном министерстве, но не смогла получить доступ к министру: испробовала все средства, какие могла придумать, но потерпела неудачу. Тогда жена одного из членов кабинета посоветовала ей попросить о краткой беседе с президентом.

Не вдаваясь в многочисленные подробности, скажу, что Барнс упорно настаивал на том, что она не может видеть президента, и в данных обстоятельствах настойчиво предлагал ей уйти. Она вела себя спокойно, но продолжала настаивать на том, чтобы остаться и увидеться с президентом. Потом произошел этот самый инцидент. По знаку Барнса два несших там дежурство полицейских ринулись вперед, схватили даму и поволокли ее на улицу. Она перепугалась и несколько раз громко вскрикнула. Барнс говорит, что она кричала многократно и своим криком «взбудоражила весь Белый дом», хотя никто так и не вышел узнать, в чем дело. Могло создаться впечатление, что подобное происходит по шесть-семь раз на дню, поскольку не вызвало никакого ажиотажа. Но это было не так. Барнс состоит личным секретарем достаточно долго, так что у него, вероятно, могло разыграться воображение, и это объясняет большую часть воплей, – хотя дама, по ее собственному признанию, все-таки вскрикивала. Женщину выволокли из Белого дома. Она говорит, что, пока ее тащили по мостовой, ее одежда перепачкалась и разодралась на спине в лохмотья. Какой-то негр подхватил ее за лодыжки и таким образом избавил от контакта с поверхностью земли. Таким вот манером, за руки и за ноги, ее переправили в какое-то место – судя по всему, в близлежащий полицейский участок, – и по дороге она теряла кошельки, ключи и еще какие-то предметы, а честные прохожие подбирали их и несли вслед за ней. Барнс объявил ее сумасшедшей. Видимо, полицейский инспектор посчитал это довольно серьезным обвинением, и поскольку он, вероятно, прежде не сталкивался с подобными случаями и не представлял, как следует себя вести, то не позволил, чтобы женщину доставили к ее близким, пока она не внесет пять долларов в его кубышку. Бесспорно, это было сделано, дабы воспрепятствовать ее исчезновению из Соединенных Штатов, тогда как он, возможно, хотел заняться тщательным расследованием этого серьезного обвинения.

Дама до сих пор лежит в главной больнице Вашингтона, не в силах оправится от шока и, естественно, весьма возмущенная обращением, которому подверглась, – но ее мягкое, спокойное и хорошо сформулированное изложение того, что с ней приключилось, является убедительным доказательством, что она не сумасшедшая, даже в умеренной пятидолларовой степени.

Итак, теперь вы знаете факты. Все так, как я сказал, – в течение нескольких дней эта история занимает почти целиком внимание американской нации, вытеснив русскую революцию, китайскую загадку и все остальное. Такого рода вещь создает подходящий материал для автобиографии. Вы записываете событие, которое на данный момент является для вас самым интересным. Если вы оставляете его в покое на три или четыре недели, то начинаете дивиться, почему вам вообще пришло в голову записать подобную вещь, – она не имеет ценности, не имеет значения. То шампанское, которое заставило вас опьянеть от восторга или гнева, улетучилось, выдохлось. Но это то, из чего состоит жизнь, – маленькие и большие эпизоды, и все они уравниваются в размерах, если оставить их в покое. Автобиография, которая не принимает во внимание мелкие вещи и регистрирует только крупные, отнюдь не является верной картиной человеческой жизни. Жизнь человека состоит из его чувств и интересов, при том, что то тут, то там возникает эпизод, с виду крупный или мелкий, к которому эти чувства прицепляются.

Инцидент с Моррис спустя какое-то время не будет иметь вообще никакого значения, и тем не менее биограф президента Рузвельта найдет его весьма ценным, если рассмотрит, изучит детали и будет достаточно проницательным, чтобы понять: он проливает немалый свет на характер президента. Бесспорно, главнейшая задача биографии – высветить характер человека, чья биография пишется. Биограф Рузвельта высветит жизнь и карьеру президента – шаг за шагом, миля за милей, – выхватывая, как лучом, эпизоды и происшествия. Ему придется навести луч и на эпизод с Моррис, потому что этот эпизод характеризует личность. Это то, что, вероятно, не могло бы случиться в Белом доме при любом другом президенте, когда-либо занимавшем эти помещения. Вашингтон не стал бы вызывать полицию и вышвыривать даму за забор! Я не имею в виду, что Рузвельт стал бы. Я хочу сказать, что Вашингтон не стал бы держать в своей свите таких Барнсов. Именно Рузвельты держат возле себя подобных Барнсов. Личный секретарь был совершенно прав, отказывая в доступе к президенту, – президент не может встречаться со всеми подряд по их личным делам, и в таком случае совершенно в порядке вещей, что ему следует отказывать в этих встречах кому бы то ни было, – то есть относиться ко всей нации одинаково. Разумеется, так всегда и делалось, от начала и до наших дней – людям всегда отказывали в доступе к президенту по личным делам, каждый день, со времен Вашингтона и доныне. Секретари всегда настаивали на своем, мистер Барнс – тоже. Но в зависимости от находившегося у власти президента методы различались – один секретарь президента управлялся с этим так, другой – иначе, но никому из предыдущих секретарей не приходило в голову управляться с этим, выкидывая даму за забор.

Теодор Рузвельт – один из самых импульсивных людей из имеющихся в природе. В этом состоит причина, почему он держит импульсивных секретарей. Президент Рузвельт, вероятно, никогда не задумывается над тем, как правильным образом сделать то или иное. Вот почему он держит секретарей, которые не способны над этим задумываться. Мы естественным образом окружаем себя людьми, чьи методы и склонности согласуются с нашими собственными. Мистер Рузвельт – один из самых привлекательных людей, с какими я знаком. Я знаю его и время от времени вижусь с ним, обедаю в его обществе, ужинаю в его обществе добрых двадцать лет. Я всегда получаю удовольствие от общения с ним: он такой энергичный, прямодушный, откровенный и абсолютно искренний. Все эти качества располагают меня к нему, когда он действует от своего имени, как частное лицо, – они располагают к нему всех его друзей. Но когда он под их влиянием действует как президент, они делают его довольно странным президентом. Он с невероятной быстротой перескакивает с одного предмета на другой – делает кульбит и в следующий момент вновь оказывается там, где был на прошлой неделе. Затем он опять делает несколько акробатических трюков, и никто не может предсказать, где он в конечном счете после этой серии кувырков приземлится. Каждое его действие и каждое выраженное им мнение с большой вероятностью отменяет или оспаривает какое-нибудь предыдущее его деяние или мнение. Вот что происходит с ним постоянно в качестве президента. Но каждое высказанное им мнение – это, бесспорно, его искреннее мнение на тот момент, но так же бесспорно, что это мнение отличается от того, которое он имел три или четыре недели назад и которое было точно таким же искренним и честным, как и позднейшее. Нет, его нельзя обвинить в лицемерии – беда не в этом. Проблема в том, что его новейший интерес захватывает его целиком, упраздняя на тот момент все его предыдущие мнения, чувства и убеждения. Он самый популярный человек, когда-либо существовавший в Соединенных Штатах, и его популярность произрастает именно из этих его воодушевлений – из этого радостного кипения взволнованной искренности и прямоты. Это так роднит его с остальным человечеством. Люди видят в нем собственное отражение. Они также видят, что его порывы редко бывают неприглядны и посредственны. Эти порывы почти всегда широки, прекрасны, щедры. Он не может придерживаться какого-то одного из них достаточно долго, чтобы выяснить, что за цыпленок вылупится, но все признают благородство его намерений и восхищаются им, и любят его за это.

11 января 1906 года

Несколько дней назад я получил от миссис Лоры К. Хадсон письмо следующего содержания:


«287 Куинси-стрит,

3 января 1906 года.

Мистеру Сэмюэлу Клеменсу.

Уважаемый сэр!

Лет около двадцати назад мы с мужем только начинали семейную жизнь, первые два маленьких прибавления нашей растущей семьи принуждали нас вести затворнический образ жизни, и мы с мужем счастливо проводили вечера дома: он – за чтением вслух журнала или книги, а я – слушая его за рукоделием. Однажды он прочитал в одной из нью-йоркских газет корреспонденцию о каком-то светском мероприятии – смутно припоминаю, что это был званый обед в пресс-клубе или какая-то еще пирушка, – где Марк Твен читал вслух сочинение, которое показалось мне лучшим и самым смешным из когда-либо написанных нашим великим любимцем. И теперь, когда наша семья разрослась и очень полюбила Марка Твена, я обшарила все сборники его произведений в поисках этого очаровательного юмористического рассказа, но все тщетно. Нельзя ли мне в таком случае обратиться за помощью к мистеру Клеменсу?

Действие происходило в горной хижине старателя, к которому приходят трое мужчин в поисках пищи и ночлега. Они представляются ему как Лонгфелло, Холмс и Уиттьер[80], и то, как они описываются старателем, рассказывавшим эту историю (последний из упомянутых «с двойными подбородками, спускающимися до живота») и приводившим напыщенные цитаты из их сочинений, которые они дают в ответ на очень ворчливые и прямые вопросы старателя, является смешнейшим из самого смешного. Старатель терпит это, как вдруг в ответ на какую-то его самодовольную реплику относительно своей удобной хижины псевдо-Холмс резко парирует:

«Построй-ка новый особняк, черт побери!» – и так далее, целую строфу. Тогда старатель гневно встает и выгоняет троих поэтов вон.

Любой свет, какой вы можете пролить на название и возможное местонахождение этого восхитительного плода вашей музы, будет с чрезвычайной благодарностью встречен моим мужем, моими тремя сыновьями и их любящей матерью, почитательницей Марка Твена, которая молит разрешить ей называться

искреннейше Вашей
Лорой К. Хадсон».

Сегодня утром я продиктовал своей секретарше мисс Лайон письмо следующего содержания:


«Уважаемая миссис Хадсон!

Я навеки ваш должник за то, что напомнили мне о том курьезном эпизоде из моей жизни. В течение первого года или двух, после того как он произошел, мне было невыносимо о нем думать. Мои огорчение и стыд были настолько глубокими, а мое ощущение, что я выставил себя идиотом, настолько прочным, устоявшимся и закоренелым, что я полностью вытеснил этот эпизод из своей памяти – и, таким образом, все эти двадцать восемь или двадцать девять лет жил в убеждении, что то мое выступление было грубым, вульгарным и лишенным юмора. Но ваши слова о том, что вы и ваша семья двадцать восемь лет назад обнаружили в нем юмор, побудили меня вникнуть в это дело. Поэтому я дал поручение одной бостонской машинистке покопаться в тамошних газетах былых времен и выслать мне нужный номер.

Он пришел сегодня утром, и если в том моем выступлении есть какая-то вульгарность, я не в состоянии ее обнаружить. Является ли оно простодушно и абсурдно смешным, тут я не судья. Я позабочусь, чтобы вы получили копию.

Выступление Сэмюэла Л. Клеменса (Марка Твена)

Из репортажа о званом обеде, данном издателями «Атлантик мансли» в честь семидесятилетия Джона Гринлифа Уиттьера в отеле «Брунсвик», Бостон, 17 декабря 1877 года, опубликовано в «Бостон ивнинг транскрипт» 18 декабря 1877 года

Господин председатель! Повод, по которому мы ныне собрались, как нельзя лучше подходит для извлечения на свет божий приятных воспоминаний, касающихся литераторов, посему я и сам слегка погружусь в историю. Стоя здесь, на берегах Атлантики, и созерцая некоторые из ее крупнейших литературных волн, я вспоминаю случай, произошедший со мной тринадцать лет назад, когда я сам только что успешно взбаламутил маленькую невадскую литературную лужу, хлопья пены от которой понемногу понеслись в сторону Калифорнии. Я начал инспекционное путешествие по южнокалифорнийским приискам. Я был неопытным и самоуверенным и решил испытать действенность моего псевдонима. Очень скоро мне представилась такая возможность. С наступлением ночи я постучался в одиноко стоявшую деревянную хижину рудокопа в предгорьях Сьерры. Как раз в тот момент пошел снег. Мне открыл изнуренный, меланхоличный и босой мужчина лет пятидесяти. Когда он услышал мой псевдоним, вид у него стал еще более подавленным. Он впустил меня – весьма неохотно, как мне показалось, – и после традиционного бекона с бобами, черного кофе и горячего виски я взял трубку. Этот скорбный человек не произнес на тот момент и трех слов. Теперь он заговорил и голосом человека, который тихо страдает, произнес:

– Вы четвертый, я переезжаю.

– Что четвертый? – спросил я.

– Четвертый сочинитель, который побывал здесь за последние сутки, – я переезжаю.

– Что вы говорите! – воскликнул я. – А кто же были другие?

– Мистер Лонгфелло, мистер Эмерсон и мистер Оливер Уэнделл Холмс – будь они неладны!

Как вы легко можете представить, я был заинтригован. Я просил, я уговаривал – три порции горячего виски довершили дело, и наконец унылый рудокоп начал свой рассказ:

– Они появились здесь вчера вечером, как раз как стемнело, и я, конечно, их впустил. Сказали, что держат путь в Йосемити. То была грубая компания, но это ничего, все выглядят грубо, когда путешествуют пешком. Мистер Эмерсон был рыжий и слаб здоровьем. Мистер Холмс – толстый как пузырь: весил фунтов триста и имел двойные подбородки, спускавшиеся до самого живота. Мистер Лонгфелло был сложен как чемпион по боксу. Голова у него была коротко обстриженная и щетинистая будто репейник. Нос тянулся вниз через все лицо, как палец, а кончик торчал вверх. Они явно выпивали, это было сразу видно. А как по-чудному они говорили! Мистер Холмс осмотрел эту хижину, а потом ухватил меня за пуговицу и произнес:

Из мысленных глубин

Мне голос говорит:

«Построй-ка новый особняк,

Черт подери!»[81]

* * *

– Мне это не по карману, мистер Холмс, – говорю я, – да и ни к чему.

Будь я проклят, если мне понравилось слушать такие речи от чужака. Только я стал вынимать бекон с бобами, как является мистер Эмерсон, тоже берет меня за пуговицу, отводит в сторону и говорит:

Дайте в пищу мне агаты,

Шпанских мушек иль пернатых;

Живность с неба и морей,

Мне несите поскорей.

Я ему говорю:

– Мистер Эмерсон, прошу прощения, но здесь не отель.

Понимаете, меня это малость рассердило – я не привык к обычаям литературных шишек. Но я продолжил корпеть над своей работой, и следующим приходит мистер Лонгфелло, хватает за пуговицу, отрывает от дела и говорит:

«Слава, слава, Мэджекивис!» —

Старцы, воины кричали…

Но тут я вмешался и говорю:

– Прошу прощения, мистер Лонгфелло, если вы будете так любезны прекратить драть глотку и дадите приготовить жратву, то окажете мне честь.

Что ж, сэр, после того как они заправились, я выставил бутылку. Мистер Холмс смотрит на нее, а затем вдруг ни с того ни с сего как завопит:

Пускай забьет струя кроваво-красного вина!

Я буду вспоминать былые времена.

Видит Бог, я уже начал малость заводиться. Поворачиваюсь к мистеру Холмсу и говорю:

– Послушайте, мой жирный друг, я хозяин этой хибары, и если суд свое дело знает, то вы либо выпьете чистого виски, либо останетесь вообще без спиртного.

Так ему прямо и сказал. Нет, мне не хотелось пререкаться с такими знаменитыми сочинителями, но, понимаете, они меня вроде как сами вынудили. Я человек рассудительный и не стану раздувать из мухи слона; я не против, когда ватага гостей раза три-четыре наступит мне на хвост, но когда они начинают наступать мне на мозоли, это уж другое дело, и если суд свое дело знает, говорю я, то вы либо пейте свое виски, либо останетесь без выпивки. Так вот, пьют они себе, а сами все расхаживают у меня по хижине, принимают позы и разглагольствуют. Мистер Лонгфелло говорит:

Этот лес первобытный…

А мистер Эмерсон ему подпевает:

Когда-то здесь стояли построенные

в боевом порядке фермеры,

И шум их пальбы разносился по всему миру[82].

Я говорю:

– Можете хулить мое логово сколько влезет – мне от этого ни холодно ни жарко.

Ну, они продолжают пить и вскоре достают старую засаленную колоду и начинают играть в юкер по десять центов, в кредит. Я начинаю примечать кое-что изрядно подозрительное. Мистер Эмерсон сдавал, посмотрел на свою руку, покачал головой и говорит:

Я сомневаюсь, и мое сомненье…

И спокойно так собрал карты и начал тасовать для новой сдачи. И говорит:

Не правы, кто в расчет меня не принимают;

Они не ведают, куда ведут мои пути,

Которыми иду я вновь и вновь![83]

– Пусть меня повесят, если слова у него расходились с делом! О, это была хладнокровная шельма! С минуту все шло гладко, но вдруг по глазам мистера Эмерсона я вижу, что они у него в руках. Он уже сделал две хитроумные взятки, а те – только по одной. И вот он вроде как приподнимается со стула и говорит:

Устал я от тузов и ставок! —

Давно идет игра!

И выкладывает козырного валета. Мистер Лонгфелло усмехнулся сладко-пресладко и говорит:

Благодарю, мой славный друг!

Пример ты для меня[84].

…и будь я проклят, если он не вынимает другого козырного валета! Ну, сэр, тут вскакивает Холмс, с воинственным кличем, как обычно:

Бог в помощь им, коль буря станет раскачивать

Сосну против пальмы![85]

…и пусть меня черти унесут, если он не швыряет еще одного козырного валета! Эмерсон хлопает рукой по своему охотничьему ножу, Лонгфелло хлопает по своему револьверу, а я забираюсь под койку. Вот-вот начнется заварушка, но тут поднимается этот чудовищный Холмс, тряся своими подбородками, и говорит:

– Призываю вас к порядку, джентльмены! Первого, кто выхватит оружие, я уложу. На Потомаке все спокойно[86], будьте уверены!

К этому моменту они уже изрядно набрались и начали похваляться. Эмерсон говорит:

– Самая сногсшибательная вещь, что я написал, это «Барбара Фритчи»[87].

Лонгфелло говорит:

– Она не сравнится с моими «Записками Биглоу»[88].

Холмс говорит:

– Мой «Танатопсис»[89] затмевает их обоих.

Они опять едва не подрались. Потом им захотелось расширить компанию – и мистер Эмерсон указал на меня и говорит:

Неужто тот мужлан убогий

Единственный жилец сих славных мест?

При этом он точил о сапог свою финку – так что я смолчал. Ну ладно, сэр, дальше им взбрело в голову поразвлечься музыкой, поэтому они заставили меня встать и петь «Когда Джонни с победой вернется с войны»[90], пока я не свалился – это было в тринадцать минут пятого нынче утром. Вот что мне пришлось пережить, мой друг. Когда я проснулся нынче в семь, они, благодарение Богу, уже собирались уходить, и на мистере Лонгфелло были мои сапоги, а свои собственные он держал под мышкой. Я говорю:

– Постойте, Эванджелина[91], что вы собираетесь с ними делать?

Он отвечает:

– Собираюсь дать деру, потому что

Жизнь великих призывает

Нас к великому идти,

Чтоб в песках времен остался

След и нашего пути[92].

– Как я уже сказал, мистер Твен, вы четвертый за последние сутки – и я переселяюсь, книжная атмосфера не по мне.

Я сказал рудокопу:

– Да что вы, сударь? То были не благословенные барды, перед которыми мы благоговеем и которым платим дань уважения, то были мошенники и самозванцы.

Старатель спокойно взирал на меня некоторое время, потом сказал:

– Ага! Так они были самозванцы? А вы?

Я не стал развивать эту тему и с тех пор не путешествую под своим псевдонимом. Таково растрогавшее меня воспоминание, которое я не мог сейчас не привести, господин председатель. В пылу энтузиазма я, быть может, слегка приукрасил некоторые подробности, но вы легко простите мне мой проступок, поскольку я уверен, что это первый случай, когда я отклонился от голых фактов по такому случаю, как этот».

То, что я сказал миссис Хадсон, правда. Я действительно страдал в течение года или двух от глубокого унижения, связанного с этим эпизодом. Но наконец в 1878 году в Венеции мы с женой познакомились с мистером и миссис А.П. Чемберлен из Конкорда, штат Массачусетс, и завязалась дружба такого рода, которую может оборвать только смерть. Чемберлены были очень интересные люди и во всех отношениях очаровательные и компанейские. Мы провели вместе месяц или два в Венеции и затем несколько месяцев в Риме, и однажды разговор зашел о том моем неприглядном поступке. И когда я уже собирался накинуться на этих людей за то, что они напомнили мне об этом событии, которое почти изгладилось из моей памяти, я вдруг с радостью осознал, что Чемберлены возмущены тем, как мое выступление было воспринято в Бостоне. Они весьма свободно и откровенно критиковали ледяное отношение людей, присутствовавших при моем выступлении, а также позицию бостонских газет. Позиция эта состояла в том, что я проявил немыслимое, невообразимое неуважение. Что ж, я воспринимал это как непреложный факт в течение года или двух после выступления и чувствовал себя ничтожеством всякий раз, как думал об этом, – что старался делать как можно реже. Всякий раз я задавался вопросом, как вообще мог вдохновиться на столь кощунственный поступок. Чемберлены утешили меня, но не убедили спокойно вспоминать о несчастном эпизоде. Я старался выбросить его из головы и дать ему стереться из памяти, в чем преуспел. Когда на днях пришло письмо миссис Хадсон, минуло уже добрых двадцать пять лет с тех пор, как я в последний раз вспоминал об этом случае. И когда я прочитал, что она считает вещицу смешной, то спросил себя: а что, если она права? Так или иначе, во мне проснулось любопытство, я написал в Бостон и получил копию той штуки, которую привел выше.

Конец ознакомительного фрагмента.