Вы здесь

Автобиография. Часть вторая. ПОРА НЕ ПОРА – ИДУ СО ДВОРА (Агата Кристи, 1977)

Часть вторая

ПОРА НЕ ПОРА – ИДУ СО ДВОРА

Глава 1

Не задумавшись над прошлым, никогда не восстановишь правильного представления о необыкновенном взгляде на мир, свойственном ребенку. По сравнению со взрослым он смотрит на окружающее совсем под другим углом зрения.

Дети способны на проницательные оценки происходящего, точные суждения о характерах, но понятия «как» и «почему» ускользают от них полностью.

Наверное, мне было около пяти лет, когда папа впервые столкнулся с финансовыми трудностями. Сын богатого человека, он пребывал в уверенности, что регулярный доход обеспечен ему навсегда. Дедушка осуществил ряд сложных операций по размещению капитала. Распоряжения входили в силу после его смерти. Из четырех опекунов имущества один был очень стар и, я думаю, давно уже отошел от дел, другой попал в психиатрическую больницу, а двое оставшихся, находясь в весьма почтенном возрасте, умерли вскоре после дедушки. Предусматривалось и право сына распоряжаться собственностью. Не знаю, что послужило причиной дальнейшего – абсолютная неумелость или то, что в ходе перемещения капитала кому-то удалось хорошо нажиться на этом. В любом случае финансовая ситуация становилась хуже с каждым днем.

Папа, озадаченный и подавленный, не будучи деловым человеком, совершенно не знал, что делать. Он писал одному «дорогому старине» Такому-то и другому «дорогому старине» Такому-то, и они отвечали ему, то успокаивая, то ссылаясь на ухудшение положения на бирже, обесценивание бумаг или еще что-то в этом роде. В это время папа получил наследство от старой тетушки, и, насколько я понимаю, оно выручило его года на два, между тем как законный доход так и уплыл.

Примерно в это же время стало ухудшаться и его здоровье. Папа уже давно страдал так называемыми сердечными приступами – весьма общее понятие, под которым может скрываться все, что угодно. Думаю, угроза разорения подорвала его организм. В качестве безотлагательных мер было принято решение экономить. Испытанным средством в те далекие времена считалась поездка на некоторое время за границу. И вовсе не из-за налогов, как теперь, – насколько я понимаю, налоги составляли шиллинг с фунта, – просто за границей жизнь была гораздо дешевле. Смысл отъезда состоял в том, чтобы сдать дом вместе со слугами за хорошие деньги, уехать на юг Франции и поселиться в скромном отеле.

Если память мне не изменяет, это переселение произошло, когда мне было шесть лет. Эшфилд сдали, кажется, американцам, за внушительную сумму, и семья начала готовиться к отъезду.

Нам предстояло переехать на юг Франции, в По. Естественно, я была в восторге от этой перспективы. Мы поедем, говорила мне мама, в такое место, где увидим горы. Я задавала кучу вопросов. «Они очень-очень высокие? Выше, чем колокольня церкви Святой Марии?» – спрашивала я с огромным интересом. Выше колокольни святой Марии я ничего не видела. Да, горы гораздо, гораздо выше. Они поднимаются на сотни, тысячи футов. Я убегала в сад с Тони, захватив с собой огромную горбушку хлеба, выклянченную в кухне у Джейн, и, не переставая грызть ее, принималась обдумывать все это, пытаясь представить себе горы. Я запрокидывала голову и смотрела в небо. Вот какие будут горы – вверх, вверх, вверх, пока не утонут в облаках. От этой мысли все во мне замирало. Мама любила горы. «К морю я совершенно равнодушна», – часто слышали мы. Горы, конечно же, думала я, станут чем-то великим в моей жизни.

Единственным, что омрачало будущую поездку за границу, была предстоящая разлука с Тони. Само собой разумеется, Тони не собирались оставить дома; его доверяли бывшей горничной по имени Фрауди, которая вышла замуж за плотника, жила неподалеку от нас и выразила полную готовность взять Тони. На прощание я покрыла Тони поцелуями, а он со всей неистовостью облизал мне лицо, шею и руки.

Путешествие за границу в те времена по сравнению с теперешними организовать было невероятно просто. Естественно, не было никаких паспортов, и не нужно было ничего заполнять. Вы покупали билеты, резервировали места в спальном вагоне, и все. Проще простого. Но Сборы! (Заглавная буква должна дать некоторое представление о том, что это обозначало.) Не знаю, из чего состоял багаж остальных членов семьи; я хорошо помню, что брала с собой мама. Начнем с трех огромных сундуков с выпуклыми крышками. Самый большой, высотой в четыре фута, был внутри двухэтажным. Далее шли шляпные коробки, гигантские квадратные кожаные чемоданы, три дорожных баула американского происхождения, которые в те времена часто можно было увидеть в коридорах отелей. Они тоже были огромные и, подозреваю, чрезвычайно тяжелые.

По меньшей мере за неделю до отъезда мамину спальню уже загромождали сундуки. Так как мы были недостаточно богаты для того, чтобы мама имела собственную горничную, она занималась приготовлениями к отъезду сама. Но прежде чем начать собираться, мама должна была все это разобрать. Шкафы стояли с распахнутыми дверцами, комоды с выдвинутыми ящиками; среди них сновала мама, разбирая и сортируя искусственные цветы и великое множество разрозненных предметов, которые она называла «мои лоскутки» и «мои драгоценности». На то, чтобы уложить все это в соответствующие отделения, уходила уйма времени.

Теперь мы называем драгоценностями несколько «настоящих» (две-три) и массу побрякушек. В те времена подделки считались свидетельством дурного вкуса, разве что это была случайная, редкая старинная брошка. Настоящие драгоценности мамы состояли из «моей бриллиантовой пряжки, моего бриллиантового полумесяца и моего бриллиантового обручального кольца». Остальные украшения тоже были «настоящие», но сравнительно недорогие. Тем не менее они возбуждали в нас напряженный интерес. Там было «мое индийское ожерелье, мой флорентийский гарнитур, мое венецианское колье, моя камея» и т. д., не говоря о шести брошках, которые в особенности привлекали наше с Мэдж внимание: рыбки – пять маленьких бриллиантовых рыбок, омела – маленький бриллиант, оправленный жемчужинами, пармская фиалка – эмалевая брошь в форме фиалки, «мой шиповник», тоже в форме цветка – лепестки из розовой эмали, окруженные бриллиантовыми листиками, и, наконец, самая любимая брошка – «ослик», жемчужина неправильной формы, оправленная в бриллианты – в виде ослиной головки. Каждая была уже предназначена в будущем кому-то из нас, согласно маминому завещанию. Мэдж должна была получить пармскую фиалку (ее любимый цветок), бриллиантовый полумесяц и ослика. Мне же достанутся шиповник, бриллиантовая пряжка и омела. Эти посмертные дары совершенно спокойно обсуждались в нашей семье и не вызывали никаких печальных ассоциаций – лишь горячую признательность.

Эшфилд буквально ломился от написанных маслом картин, купленных папой. В те дни было модным как можно более тесно увешать картинами стены. Одна была выделена мне: огромное полотно, изображающее море и жеманную красотку, поймавшую в сети мальчика. Я воспринимала ее как высшее воплощение красоты. Позднее, когда пришло время сортировать картины для продажи, мне очень грустно думать о том, насколько жалкими были мои представления о прекрасном. Даже из сентиментальных соображений оставить что-нибудь на память я не сохранила ни одной. Вынуждена констатировать, что у папы всегда был очень плохой вкус в живописи.

С другой стороны, вся мебель, которую он покупал, – это просто чудо. Папа был одержим любовью к старинной мебели, и шератоновские столы и стулья в стиле чиппендейл, которые он покупал по дешевке, радовали душу и тело и впоследствии так возросли в цене, что после папиной смерти мама успешно боролась с угрозой нищеты, продавая в немалом количестве эти предметы обстановки.

И папа, и мама, и бабушка азартно коллекционировали фарфор. Когда бабушка переехала жить к нам, она привезла с собой свой дрезденский и итальянский фарфор каподимонте. Наши буфеты и так ломились от посуды, поэтому пришлось заказать новый, чтобы разместить в нем бабушкины сервизы. Семья, без всяких сомнений, состояла из коллекционеров, и я унаследовала эту черту. Обидно только, что если вы унаследовали коллекцию фарфора или мебели, это лишает вас радости начать что-то коллекционировать. Как бы то ни было, страсть коллекционера нуждается в удовлетворении, и я собрала внушительный ассортимент вполне красивой мебели из папье-маше и безделушки, которых не было в коллекциях моих родителей.

В день отъезда я так разволновалась, что едва не заболела, при этом не проронила ни слова, как будто набрала в рот воды. Когда происходит что-то действительно захватывающее, я обычно теряю дар речи. Первое, что я отчетливо вспоминаю об этой поездке за границу, – это как мы вступаем на борт корабля в Фолкстоуне. Мама и Мэдж отнеслись к переправе через Ла-Манш со всей серьезностью. Ни та ни другая не переносили морских путешествий. Они немедленно удалились в дамский салон, легли и закрыли глаза, лелея надежду пересечь воды, отделяющие их от Франции, избежав самого страшного. Я же, несмотря на достаточно печальный опыт со шлюпкой Монти, была убеждена в том, что покажу себя хорошим моряком. Папа подбадривал меня, укрепляя в этой вере, и я осталась с ним на палубе. Плавание прошло наилучшим образом, но заслуга здесь принадлежала мне, а не морю; я оказала качке достойное сопротивление. Мы прибыли в Булонь, и так приятно было услышать, как папа сказал:

– Агата – отличный моряк.

Следующее волнующее событие – это ночь, проведенная в поезде. Мы с мамой ехали в купе вдвоем, и я забралась на верхнюю полку. Мама всегда питала страсть к свежему воздуху, и поэтому жара в спальном вагоне была для нее истинной пыткой. Помнится, ночью я проснулась и увидела, как мама, опустив вагонное стекло, жадно вдыхает ночной воздух.

Ранним утром мы прибыли в По. Нас уже ждал омнибус отеля «Босежур». Наш восемнадцатиместный багаж следовал отдельно. И вот мы в отеле. Большая терраса выходила на Пиренеи.

– Вот! – сказал папа. – Видишь? Это горы. Со снежными вершинами.

Я посмотрела. Меня ждало одно из самых тяжелых разочарований в жизни, этого чувства я никогда не забуду. Где же эти громады, взмывающие вверх, вверх, вверх, до самого неба? Вместо этого я увидела на горизонте нечто напоминающее острые зубы, в лучшем случае поднимающиеся на один или два дюйма над уровнем земли. И это горы? Я ничего не сказала, но до сих пор ощущаю это чудовищное разочарование.

Глава 2

Нам предстояло провести в По около шести месяцев. У меня началась совершенно новая жизнь. Папа, мама и Мэдж немедленно погрузились в лихорадочную деятельность. У папы оказалось немало американских друзей в этих местах. К тому же он завел многочисленные знакомства в отеле, и мы привезли с собой рекомендательные письма в разные другие отели и pensions[23].

Чтобы присматривать за мной, мама пригласила приходящую гувернантку – девушка была англичанкой, но всю жизнь прожила в По и говорила по-французски так же хорошо, как по-английски, если не лучше. Планировалось, что с ее помощью я выучу французский. Но из этого ничего не вышло. Мисс Маркхем приходила за мной каждое утро, вела меня на прогулку и всячески привлекала мое внимание к вывескам, которые встречались по дороге.

Я послушно повторяла все эти слова, но когда мне нужно было что-нибудь спросить, я задавала вопрос на английском языке, и мисс Маркхем отвечала мне тоже по-английски. Насколько я помню, эти долгие прогулки тяготили меня: бесконечное хождение в обществе мисс Маркхем, милой, ласковой, добросовестной, но очень скучной.

Мама скоро пришла к решению, что с мисс Маркхем толка не получится и мне нужно регулярно заниматься с француженкой, которая будет приходить каждый день. Новое приобретение называлось мадемуазель Моура. Это была высокая крепкая особа, увешанная множеством коричневых пелеринок.

Как полагалось в те времена, все комнаты, в том числе в отеле, были заставлены мебелью и разными безделушками. Всего этого было слишком много. Мадемуазель Моура отличалась неуклюжестью. Она неловко передвигалась по комнате, дергала плечами, жестикулировала и рано или поздно неизбежно задевала какую-нибудь вазочку, которая падала и разбивалась. Шуткам и веселью по этому поводу не было конца. Папа говорил:

– Она напоминает мне птичку, которая у тебя была, Агата, Дафну. Большая, неловкая – помнишь? – она всегда опрокидывала свою кормушку.

Мадемуазель Моура, невероятно словоохотливая, изливала на меня стремительный поток своих чувств, чем очень меня смущала. Мне становилось все более тягостно отвечать на ее бесконечные взвизгивания: Oh, la chère mignonne! Quelle est gentille cette petite! Oh, la chère mignonne! Nous aliens prendre des leçons très amusantes, n'est-ce pas?[24]

В ответ я молча и холодно смотрела на нее. Потом под требовательным взглядом мамы с трудом выдавливала: «Merci», чем и ограничивался мой французский язык на то время.

Уроки тем не менее протекали в приятной атмосфере. Как всегда, я отличалась одновременно прилежностью и тупостью. Мама, любившая быстрые результаты, была не удовлетворена моими успехами.

– Она совершенно не продвигается так, как могла бы, Фред, – жаловалась мама папе.

Папа, неизменно доброжелательный, отвечал:

– О, Клара, дай ей время, дай ей время. Эта женщина здесь всего десять дней.

Но терпение не принадлежало к числу маминых добродетелей. Кульминация наступила, когда я заболела какой-то легкой детской болезнью, сперва, видимо, подхватив местный грипп. У меня поднялась температура, я была в плохом настроении; и даже потом, уже идя на поправку, – у меня оставалась лишь небольшая температура – я совершенно не могла выносить мадемуазель Моура.

– Пожалуйста, – просила я, – пожалуйста, не надо сегодня урока, я не хочу.

Когда на то были серьезные причины, мама всегда шла на уступки. Она согласилась. В обычный час явилась мадемуазель Моура, во всех своих пелеринах и с прочими атрибутами. Мама объяснила, что у меня еще держится жар, я не выхожу из дому, и было бы лучше отменить урок. В тот же миг мадемуазель бросилась ко мне, заколыхалась надо мной, дергая локтями; пелерины развевались, она дышала мне в шею:

– О, бедная моя крошка! Бедная крошка!

Она предложила мне почитать, рассказать что-нибудь интересное – надо же развлечь «это бедное дитя».

Я бросила на маму отчаянный взгляд. Ни минуты больше я не могла этого вынести. Мадемуазель Моура кудахтала вовсю – голос ее звучал уже на самых высоких нотах. «Уведите ее, – молила я взглядом, – ради всего святого, уведите ее!» Не допуская никаких возражений, мама, взяв мадемуазель Моура под руку, увлекла ее к двери.

– Думаю, будет лучше, если Агата отдохнет сегодня.

Проводив француженку, мама вернулась и погрозила мне пальцем:

– Все это очень мило, но совершенно незачем было делать такие ужасные гримасы.

– Какие гримасы?

– Да ты все время обезьянничала, глядя на меня. Мадемуазель Моура прекрасно поняла, что тебе хотелось, чтобы она ушла.

Я расстроилась. Мне совсем не хотелось прослыть невежливой.

– Но, мамочка, – возразила я, – я же гримасничала не по-французски, а по-английски!

Мама рассмеялась и начала объяснять, что когда корчишь рожицы, то говоришь на некоем едином международном языке и понять его может кто угодно. Тем не менее отцу она сообщила, что я не очень-то преуспела в своих занятиях с мадемуазель Моура и она начинает подыскивать ей замену. Папа согласился, что это избавит нас в будущем от многих неприятностей. «Агата еще молодец, – добавил он, – я бы не смог вынести эту женщину и пяти минут».

Избавившись от забот мисс Маркхем и мадемуазель Моура, я начала развлекаться сама. В нашем отеле жила миссис Селвин, вдова или, может быть, невестка епископа Селвина, с двумя дочерьми, Дороти и Мэри. Дороти (Дар) была на год старше меня, а Мэри на год младше. Вскоре мы стали неразлучны.

Предоставленная себе, я всегда вела себя хорошо и слушалась взрослых, но, оказываясь в компании детей, проявляла полную готовность к любым шалостям. Особенно мы втроем досаждали несчастным официантам во время table d'hôte[25]. Однажды мы заменили соль на сахар во всех солонках. В другой раз вырезали из кожуры апельсинов поросят и положили всем в тарелки как раз перед тем, как позвонили к табльдоту.

Никогда в жизни я больше не встречала таких добрых людей, как французские официанты. В особенности наш Виктор, квадратный маленький человечек с длинным подергивающимся носом. От него исходил чудовищный запах (мое первое знакомство с чесноком). Несмотря на все наши проказы, он нисколько не сердился и все прощал. Не говоря уже о том, что Виктор вырезал нам из редиски восхитительных мышек. И если нам ни разу не влетело как следует за все наши проделки, то только благодаря Виктору, который никогда не жаловался на нас ни хозяевам, ни родителям.

Дружба с Дар и Мэри значила для меня гораздо больше, чем прежние отношения со сверстниками. Наверное, я как раз достигла того возраста, когда играть вместе стало несравненно интереснее, чем одной. Мы с наслаждением проказничали всю зиму.

Конечно, наши проделки оставались безнаказанными. Но только один раз мы не согласились с последовавшим наказанием.

Как-то мама и миссис Селвин сидели вместе и весело разговаривали, когда горничная принесла им записку. «С почтением от бельгийской леди, которая живет в другом крыле отеля. Известно ли миссис Селвин и миссис Миллер, что их дети ходят по карнизу на четвертом этаже?»

Вообразите себе чувства двух матерей, которые поспешили во двор, посмотрели наверх и увидели три беззаботные фигурки, шатко балансирующие друг за другом на карнизе не больше фута в ширину. Нам и в голову не приходило, что это занятие было сопряжено с какой-то опасностью. Дело в том, что мы немножко перестарались, поддразнивая одну из горничных, и ей удалось заманить нас в кладовую, захлопнуть дверь и торжествующе повернуть ключ в замке. Мы страшно возмутились. Но что мы могли сделать? В чулане было крошечное окошко, и, просунув в него голову, Дар сообщила, что, если удастся вылезти через него, то по карнизу можно дойти до угла, повернуть и добраться до какого-нибудь открытого окна. Сказано – сделано. Дар пролезла первой, за ней – я, за мной – Мэри. К нашему общему удовольствию, мы нашли, что ходить по карнизу абсолютно легко. Смотрели ли мы вниз с высоты четвертого этажа, я не помню, но, даже если и посмотрели бы, полагаю, у нас бы не закружилась голова и мы не подумали бы, что можем упасть. Меня всегда поражало, с какой непринужденностью дети могут стоять на самом краю пропасти и не испытывать при этом ни малейшего головокружения.

Нам не пришлось идти слишком долго. Первые три окна, насколько я помню, были закрыты, но следующее, из ванной комнаты, оказалось открытым, и мы влезли в него, чтобы, к нашему удивлению, услышать приказ немедленно явиться в гостиную миссис Селвин. Обе мамы были вне себя. Мы не понимали почему. Нас отправили в постель на весь оставшийся день. Никакие доводы в защиту не принимались во внимание; нас даже не захотели выслушать. И напрасно.

– Но вы никогда не говорили нам, – наперебой пытались сказать мы, – вы никогда не говорили нам, что нельзя ходить по карнизу.

* * *

Тем временем мама по-прежнему была озабочена проблемой моего образования. Они с сестрой шили платья у городской портнихи, довольно строптивой дамы, и однажды во время примерки мама обратила внимание на ее помощницу, молодую женщину, обязанности которой состояли в том, чтобы держать, подавать и забирать иголки. Мама заметила терпеливую и приветливую помощницу и решила понаблюдать за ней. Она присматривалась к ней во время следующих двух примерок и наконец вступила в беседу. Помощницу звали Мари Сиже, ей было двадцать два года. Отцу Мари принадлежало маленькое кафе, у нее были старшая сестра, тоже портниха, два брата и младшая сестра. Мама страшно удивила девушку, когда как бы вскользь спросила, не хочет ли она поехать в Англию. У Мари перехватило дыхание от неожиданности и радости.

– Конечно, я должна прежде поговорить об этом с вашей матерью, – заметила мама. – Вполне возможно, ей не захочется, чтобы дочь уезжала так далеко.

Договорились о встрече, мама навестила мадам Сиже, и они подробно обсудили вопрос. Только после этого мама обратилась к папе.

– Но, Клара, – запротестовал папа, – ведь эта девушка вовсе не гувернантка, ничего общего с гувернанткой.

Мама ответила, что, по ее мнению, Мари – как раз то, что мне нужно.

– Она совершенно не знает английского языка, ни полслова. Агата будет вынуждена выучить французский. У девушки чудесный характер, она веселая. Из приличной семьи. Ей хочется поехать в Англию, и она может обшивать всю семью.

– Ты уверена, Клара? – выразил сомнение папа.

Мама всегда была уверена.

– Как раз то, что нужно, – повторила она.

Как это часто бывало, очередная мамина сумасбродная идея оказалась весьма удачной. Закрывая глаза, я вижу перед собой милую Мари. Круглое розовое личико, маленький вздернутый носик и темные волосы, собранные в пучок. Отчаянно робея, как она рассказывала мне потом, Мари вошла утром в мою спальню, вызубрив перед этим английскую фразу, которой должна была приветствовать меня:

– Доброе утро, мисс. Надеюсь, у вас все в порядке.

К сожалению, Мари говорила с таким акцентом, что я ничего не поняла. Я недоверчиво посмотрела на нее. В первые дни мы вели себя как две собаки, которые только что познакомились. Мы почти ничего не говорили и присматривались друг к другу. Мари попыталась причесать меня – мои длинные льняные локоны, – но так боялась случайно дернуть и причинить мне боль, что едва дотрагивалась до волос щеткой. Я хотела объяснить ей, что она может расчесывать волосы смелее, но, разумеется, это было невозможно, так как я не могла подобрать нужных слов.

Как получилось, что меньше чем через неделю мы с Мари уже могли разговаривать друг с другом, я не знаю. При этом мы объяснялись по-французски. Одно слово, за ним другое, подхваченное на лету, и я начала понемногу понимать французскую речь. А еще через неделю мы были уже настоящими друзьями. Радостью стало все – гулять с Мари, играть с ней или просто разговаривать. Так сложился наш счастливый союз.

В июне в По наступила сильная жара, и мы поехали на неделю в Аржель, на другую – в Лурд, а потом – в Котре, чудное место у самого подножия Пиренеев. (Здесь я отчасти преодолела свое разочарование горами. Впрочем, хотя местоположение Котре было с этой точки зрения гораздо более удовлетворительным, увы, и здесь не все горы упирались в небо.) Каждое утро мы отправлялись в долгую прогулку по горной дороге, которая приводила нас к минеральному источнику, где мы выпивали по стакану воды отвратительного вкуса. Укрепив таким образом здоровье, мы покупали леденцы. Мама предпочитала анисовые, которые я терпеть не могла. На извилистых дорожках близ отеля я вскоре открыла для себя новый восхитительный спорт. По опавшим сосновым иголкам я с бешеной скоростью на пятой точке съезжала вниз. Мари не очень одобряла меня, но я с горечью должна признаться, что она никогда не пользовалась у меня авторитетом. Мы были друзьями, товарищами по играм, но мне и в голову не приходило слушаться ее.

Авторитет – странная штука. Мама обладала им в полной мере. Она редко сердилась, разве что едва повышала голос, но стоило ей мягко произнести просьбу, как она немедленно выполнялась. Мама очень удивлялась, что не у всех есть эта способность.

Когда я в первый раз вышла замуж и у меня уже был ребенок, мама приехала пожить со мной; я как-то пожаловалась ей, что мне очень досаждают соседские ребятишки, которые постоянно лазают через забор. И сколько бы я ни просила их не делать этого, они и в ус не дуют.

– Как странно, – сказала мама, – почему же ты просто не скажешь им, чтобы они шли прочь?

– Что ж, попробуй, – предложила я.

Как раз в этот момент появилось двое мальчишек, готовых прокричать свое обычное: «Эй! А мы не уйдем» – и начать кидать камешки на газон. Один уже начал карабкаться на дерево. Мама обернулась.

– Роналд, – сказала она. – Тебя ведь, кажется, так зовут?

Роналд кивнул.

– Пожалуйста, не играй так близко от нас. Я не люблю, когда меня беспокоят. Пожалуйста, отойди немного подальше.

Роналд посмотрел на нее, свистнул своему брату, и они тотчас исчезли.

– Видишь, дорогая, – сказала мама, – это так просто.

Действительно, для нее это было просто. Я совершенно уверена, что мама без всяких затруднений справилась бы с колонией малолетних преступников.

В отеле в Котре жила тогда девочка гораздо старше меня, Сибил Паттерсон; ее мама дружила с семьей Селвин. Сибил была предметом моего обожания. Я находила ее красавицей, но больше всего меня восхищала расцветающая в ней женская прелесть. В те времена пышные формы были в большой моде, особенно бюст – предмет особых забот. У бабушки Б. и тетушки-бабушки возникали серьезные трудности при попытке обменяться сестринским поцелуем, поскольку прежде сталкивались их выступающие вперед, как буфетные полки, огромные бюсты. Я считала бюст привилегией взрослых, и поэтому появление у Сибил намеков на развивающуюся грудь вызвало во мне ревнивую зависть. Сибил было четырнадцать лет. Сколько же мне еще надо ждать, пока я не начну тоже так восхитительно развиваться? Восемь лет? Восемь лет быть плоской, как доска? Я торопилась, мне хотелось скорее обзавестись этими свидетельствами женской природы. Увы, единственным выходом было терпение. Мне оставалось только терпеть. И через восемь лет, или, может быть, через семь, если повезет, две округлости чудесным образом скрасят мой тощий силуэт. Я могу только ждать.

Семья Селвин жила в Котре не так долго, как мы. После их отъезда я выбрала себе двух других подружек: маленькую американку, Маргерит Престли, и другую – англичанку Маргарет Хоум. Мои родители дружили с родителями Маргарет Хоум и, конечно, надеялись, что и мы с Маргарет станем друзьями и будем проводить время вместе. Как всегда бывает в таких случаях, я отдала предпочтение Маргерит Престли, сыпавшей необыкновенными фразами и удивительными словами, которых я до сей поры в жизни никогда не слышала. Мы рассказывали друг другу истории, и в одной из историй Маргерит речь шла об опасности, грозящей при встрече со «скаррапином», что совершенно завораживало меня.

– Но что такое скаррапин? – спрашивала я.

У Маргерит была няня по имени Фанни, говорившая на протяжном южном диалекте, – как правило, я ничего не понимала из ее речи, Фанни тщетно попыталась дать мне короткое описание этого страшного создания. Я обратилась с вопросом к Мари, но она понятия не имела о скаррапинах. Наконец я взялась за папу. Он тоже сначала несколько затруднялся с ответом, но по дальнейшем размышлении догадался и сказал:

– Думаю, что ты имеешь в виду скорпиона.

Почему-то волшебство сразу улетучилось. Скорпион вовсе не казался таким страшным, как воображаемый скаррапин.

Мы с Маргерит горячо спорили и по поводу того, как появляются на свет дети. Я уверяла Маргерит, что детей приносят ангелы. Сведения были получены от няни. Маргерит, со своей стороны, была совершенно убеждена, что детей находили среди медицинских инструментов, и доктора приносили их в своих черных сумках. Когда наш ожесточенный спор достиг уже опасной стадии, Фанни внесла ясность:

– Нет ничего проще, дорогие мои, – сказала она. – Американских детей приносит доктор в черной сумке, а английских – ангелы. И все дела.

Ссора тотчас прекратилась – мы были удовлетворены объяснением.

Папа и Мэдж часто совершали верховые прогулки и однажды в ответ на мои настойчивые мольбы пообещали на следующее утро взять меня с собой. Я несказанно обрадовалась. Мама попыталась возражать, но папа успокоил ее.

– С нами едет опытный проводник, – сказал он, – часто сопровождающий детей и умеющий следить за тем, чтобы они не упали.

Утром подали трех лошадей, и мы тронулись в путь. Мы неслись по извилистой дороге над пропастью, и я была вне себя от восторга, сидя верхом на огромном, как мне казалось, коне. Мы поднимались к вершине вслед за проводником, и время от времени он собирал небольшие букетики цветов, протягивал их мне, а я засовывала их за ленту шляпы. До поры все шло как нельзя лучше, но, когда мы добрались до вершины и стали готовиться к обеду, проводник превзошел самого себя: он исчез на некоторое время, а потом вернулся бегом, держа великолепную бабочку, которую ему удалось поймать. «Для маленькой мадемуазель», – воскликнул он. Вытащив из лацкана булавку, он проткнул бабочку и прикрепил ее к моей шляпе! О, ужас этого мгновения! Сознание, что несчастная бабочка отчаянно машет крылышками, пытаясь избавиться от булавки. Агония, которая выражается в этих взмахах. Конечно же, я ничего не могла сказать. Во мне боролись противоречивые чувства. Ведь со стороны проводника это было проявлением любезности. Он принес мне бабочку. Он преподнес ее мне как особый дар. Разве я могла оскорбить его чувства, сказав, что такой дар мне не нравится? И вместе с тем как же мне хотелось избавиться от него! А бабочка тем временем трепетала, умирая, я слышала, как бьются о мою шляпу ее крылья. В таких обстоятельствах у ребенка есть только один выход. Я заплакала.

– В чем дело? – спросил папа. – У тебя болит что-нибудь?

– Наверное, она боится ездить верхом, – предположила сестра.

– Ничего подобного, – сказала я. – Я нисколько не боюсь, и у меня ничего не болит.

– Устала, – предположил папа.

– Нет.

– Что же тогда с тобой?

Но я не могла ответить. Конечно же, не могла. Проводник стоял рядом, не сводя с меня внимательного и озабоченного взгляда. Тогда папа сказал довольно сердито:

– Она еще слишком мала. Нечего было брать ее с собой.

Я зарыдала с удвоенной силой. Я испортила день им обоим, и папе и сестре, но не могла остановиться. Единственное, чего я желала и на что надеялась, это чтобы папа или сестра догадались, в чем дело. Неужели они не видели эту бабочку? Конечно, видели и могли бы сказать: «Может быть, ей не нравится бабочка на шляпе?» Если бы только они сказали это, все бы уладилось. Но я не могла ничего объяснить им. Ужасный день! Я отказалась от обеда, сидела и плакала, а бабочка хлопала крыльями. В конце концов она перестала шевелиться. Тут бы мне почувствовать облегчение. Но к этому времени я пришла уже в такое истерическое состояние, что никак не могла успокоиться.

Мы поехали обратно, сердитый папа, сестра в плохом настроении, проводник – по-прежнему любезный, доброжелательный и озадаченный. К счастью, ему не пришло в голову во второй раз облагодетельствовать меня бабочкой. Мы вернулись в расстроенных чувствах и нашли маму в гостиной.

– О боже, – сказала она, – что случилось? Агата ушиблась?

– Не знаю, – сердито ответил папа. – Понятия не имею, что с ней. Наверное, болит что-нибудь. Она непрерывно плачет с самого обеда и ничего не захотела есть.

– В чем дело, Агата? – спросила мама.

Я не ответила. Я только безмолвно смотрела на нее, и слезы продолжали катиться у меня из глаз. Мама задумчиво разглядывала меня несколько минут, а потом спросила:

– Кто посадил ей на шляпу эту бабочку?

Мэдж ответила, что это сделал проводник.

– Понятно, – сказала мама. – Тебе это не понравилось, правда? – обратилась она ко мне. – Она была живая, и ты думала, что ей больно?

О, восхитительное чувство облегчения, сладостное облегчение от того, что кто-то понял твои чувства и сказал тебе об этом, так что ты теперь свободен от кабалы долгого молчания! Я бросилась к маме в объятия, обхватила ее за шею и закричала:

– Да, да, да! Она билась. Она билась. А он был такой милый и хотел сделать приятное. И я не могла сказать.

Мама поняла все и ласково похлопала меня по спине. Все происшедшее как-то сразу потеряло свою драматичность.

– Я прекрасно понимаю, что ты чувствовала, – сказала мама. – Я знаю. Но теперь все уже позади, и не будем больше говорить об этом.

* * *

Примерно в это время я вдруг поняла, какой неотразимой привлекательностью обладает моя сестра. Она была совершенно прелестна, хорошенькая, пусть и не красавица в строгом смысле этого слова, унаследовавшая от папы живой ум и умение очаровательно вести себя в обществе, и больше того, сексуально притягательная. Молодые люди не могли устоять и падали перед ней, как кегли. Мы с Мари постоянно, словно на бегах, «делали ставки», то бишь заключали пари и «ставили» на разных ее поклонников. Мы обсуждали их шансы.

– Может быть, мистер Палмер? Как ты думаешь, Мари?

– C'est possible. Mais il est trop jeune[26].

– Да нет же, – возражала я, – ему столько же, сколько Мэдж.

Но Мари уверяла меня в том, что он «beacoup trop jeune»[27].

– По-моему, – говорит Мари, – скорее сэр Амброуз.

Я с жаром протестую:

– Он на сто лет старше Мэдж, Мари.

– Может, и так, – соглашается Мари, – но разница в возрасте способствует устойчивости брака. Хорошо, когда муж старше жены. – Мари добавляет, что сэр Амброуз – прекрасная «партия», честь для любой семьи.

– Вчера, – говорю я, – она воткнула гвоздику в петлицу Бернару.

Но Мари не признает Бернара, он не «garçon sérieux»[28], утверждает она.

О семье Мари я знаю все досконально. Знаю, например, что их кот может бродить среди бокалов, не задевая их, а потом свернуться клубочком и заснуть прямо на столе. Старшая сестра, Берта, очень серьезная девушка, а младшая, Анжель, – всеобщая любимица. Ее братья в результате своих проделок постоянно попадают в беду.

Мари поведала мне даже семейный секрет, заключавшийся в том, что когда-то раньше у них была фамилия Шиж, а не Сиже, как теперь. Хотя я совершенно не понимала – и не понимаю до сих пор, – в чем состоит источник гордости, я горячо соглашалась с Мари и поздравляла ее с принадлежностью к столь знатному роду.

Иногда Мари читала мне французские книги, как это делала мама. Но наступил счастливый день, когда я взяла «Воспоминания осла»[29] и, листая страницы, вдруг поняла, что совершенно спокойно могу читать сама. Поздравления посыпались со всех сторон, но особенно радовалась мама. Наконец-то! После стольких мучений я знаю французский и могу читать! Попадались, конечно, трудные места, и тогда я просила помочь разобраться в них, но в целом успех был налицо.

В конце августа мы оставили Котре и отправились в Париж. Проведенные в Котре летние месяцы вспоминаются мне как едва ли не счастливейшие за всю жизнь. В самом деле, чего еще мог желать ребенок моего возраста? У меня было все. Волнующая новизна. Деревья – вечный спутник и источник радости. (Недаром одного из моих первых воображаемых друзей звали Дерево.) Новая очаровательная подруга, моя дорогая курносая Мари. Экспедиция верхом на осликах. Освоение крутых горных дорог. Веселье в семье. Моя американская подружка Маргерит. Экзотическое ощущение жизни за границей. «Нечто редкое и странное». Как хорошо знает все Шекспир! В то же время это не детали, нанизанные в памяти одна на другую. Это – Котре, городок, долина с маленькой железной дорогой, лесистые склоны и высокие холмы.

Я никогда не возвращалась туда и радуюсь этому. Год или два тому назад мы размышляли, не провести ли в Котре лето. Не задумываясь, я сказала: «Я бы хотела оказаться там снова». И это правда. Но потом мне стало ясно, что я не могу «оказаться там снова». Никто не может вернуться в заповедные места, живущие в памяти. Даже если предположить, что там ничего не изменилось, а это, конечно, невозможно, вы смотрите на все уже другими глазами. То, что было, уже было. «Путей, которыми ходил, мне больше не пройти»[30].

Никогда не возвращайтесь туда, где вы были счастливы. Пока вы не делаете этого, все остается живым в вашей памяти. Если вы оказываетесь там снова, все разрушается.

Существуют на свете и другие уголки, и я сопротивляюсь искушению увидеть их снова. Одно – это гробница шейха Ади[31] на севере Ирака. Мы были там во время моего первого посещения Мосула. Тогда добраться до нее было нелегко; полагалось получить разрешение и остановиться на полицейском посту в Анн-Сифни, у подножия скал Джебель-Маклуб.

Оттуда в сопровождении полисмена, мы зашагали по извилистой горной дороге. Стояла весна, свежая и зеленая, повсюду росли полевые цветы. Горная речка неслась по склону вниз. Время от времени навстречу брели козы и дети. Так мы дошли до святилища. И на нас снизошел покой – я помню это: вымощенный каменными плитами внутренний дворик, черная змея, вырезанная на стене гробницы. Потом ступенька – нужно с осторожностью переступить через нее, а не ступить на нее, чтобы подняться на порог маленького темного святилища. Там мы сели во внутреннем дворике под ласково шелестящим деревом. Потом один из жрецов принес кофе, предварительно расстелив на столе грязную скатерть, явно с намерением показать, что им известны обычаи европейцев. Мы оставались там долго. Никто не докучал нам объяснениями. Я догадывалась, что эти жрецы были поклонниками дьявола и что спесивый ангел Люцифер – их идол. Меня всегда удивляло, что почитатели Сатаны были самой мирной из всех религиозных сект в этой части света. На закате мы ушли, пережив мгновения абсолютного покоя.

Думаю, что сейчас туда организован туристический маршрут. Фестиваль «Весна», конечно же, привлекает туристов. Но я застала эти места в пору их невинности. И не забуду никогда.

Глава 3

Оставив позади Пиренеи, мы отправились в Париж, а оттуда – в Динард. Досадно, но все, что я помню о Париже, – это моя спальня в отеле, стены которой были окрашены в такой густой шоколадный цвет, что на их фоне было совершенно невозможно различить комаров.

Поистине полчища комаров. Они гудели и звенели всю ночь напролет. Наши лица и руки были совершенно искусаны. (Крайне унизительно для Мэдж, которая в этот период ревностно следила за цветом лица.) Мы пробыли в Париже всего неделю, и у меня осталось впечатление, что все это время мы только и делали, что сражались с комарами; мы обмазывали друг друга всевозможными пахучими мазями, ставили на ночные столики курящиеся палочки, расцарапывали укусы, капали на них горячим воском. В конце концов, после энергичных протестов, обращенных к хозяину гостиницы (который категорически утверждал, что в гостинице нет ни одного комара), нам выдали москитную сетку, и это событие – спать под москитной сеткой! – конечно, стало событием номер один. Стоял на редкость жаркий август, под москитной сеткой спать было еще душней.

Думаю, что мне показали некоторые парижские достопримечательности, но они не оставили в моей памяти ни малейшего следа. Помню, меня взяли на Эйфелеву башню, но, как и горы в свое время, она совершенно не оправдала моих ожиданий. В самом деле, единственным воспоминанием о Париже стало полученное мною новое прозвище: Moustique[32].

Вполне заслуженное.

Нет, неправда. Именно во время первого посещения Парижа я познакомилась с предтечами нашего великого механического века. По улицам Парижа во множестве сновали новые средства передвижения под названием «автомобили». Они неслись с бешеной скоростью (по теперешним временам, наверное, очень медленно, но тогда ведь можно было сравнивать только с лошадью), тарахтели, выставляя напоказ свои моторы и механизмы, издавали ужасный запах, а за рулем сидели мужчины в кепи и защитных очках. Ошеломляющее зрелище. Папа сказал, что скоро они будут везде. Мы не поверили ему. Я смотрела на автомобили без всякого энтузиазма, поскольку мое сердце навеки было отдано поездам.

Мама с сожалением восклицала:

– Какая жалость, что Монти нет с нами! Ему бы они понравились.

* * *

Когда я вспоминаю этот период моей жизни, у меня возникает странное ощущение: будто мой брат тогда вообще не существовал. Вероятно, он приезжал домой из Хэрроу на каникулы, но я представляю его смутно. Объяснение, скорее всего, состоит в том, что он не обращал на меня никакого внимания. Только гораздо позже я узнала, что он доставлял папе много волнений. Его исключили из Хэрроу, так как Монти оказался совершенно не в состоянии сдать экзамены. Кажется, он пошел сначала на судостроительные верфи в Дартмуте, потом переместился севернее, в Линкольншир, но вести и оттуда приходили неутешительные. Папа получил прямой совет: «Из Монти ничего не получится. Дело в том, что у него нет никаких способностей к математике. Как только дело касается практики, все в порядке: он прекрасно работает руками. Но никогда не станет инженером».

В любой семье всегда найдется постоянный объект беспокойства и хлопот. В нашей семье это был Монти. До последнего дня своей жизни он заставлял окружающих нервничать. Думая о нем, я всегда спрашивала себя: существовала ли на свете ниша, куда бы с удобством для себя вписался Монти? Безусловно, родись Монти Людвигом Вторым Баварским, он чувствовал бы себя отлично. Я представляю его себе сидящим в пустом театре и наслаждающимся оперой, которую дают специально для него. Очень одаренный в музыке, обладатель красивого баса, Монти по слуху играл на различных инструментах, от дешевых дудок до флейты. Однако никогда не учился, чтобы стать профессионалом, и думаю, что такая идея ему и в голову не приходила. Великолепно воспитанный, обаятельный, Монти постоянно был окружен людьми, жаждущими помочь ему выпутаться из любой затруднительной ситуации. Всегда находился альтруист, готовый одолжить ему денег или освободить от докучливых обязанностей. Когда Монти было шесть лет, они с сестрой получали карманные деньги, и события разворачивались неизменно по одному и тому же сценарию. Монти тратил все свои деньги в первый же день. Позже, на неделе, он проделывал такой фокус: вталкивал сестру в лавку, мимо которой они проходили, и тоном, не терпящим возражений, требовал у продавца свои любимые сладости за три пенни, после чего с вызовом смотрел на Мэдж. Она, естественно, платила, не желая позориться перед лавочником. Конечно, она страшно злилась и отчаянно ругала Монти. Он же только снисходительно улыбался и с невинным видом предлагал ей конфетку.

Он вел себя так всю жизнь. Казалось, будто существовал негласный сговор, чтобы угождать ему. Снова и снова сердобольные дамы повторяли мне:

– Знаете, вы просто не понимаете своего брата Монти. Он ведь нуждается только в сочувствии.

Истина же заключалась в том, что именно мы отлично понимали его. И, несмотря на все это, невозможно было не любить Монти. Он признавал свои ошибки с обезоруживающей откровенностью и всегда утверждал, что в будущем все будет по-другому.

Думаю, что в Хэрроу Монти был единственным, кому позволили держать у себя в комнате белых мышей. Его воспитатель, объясняясь с папой, сказал:

– Он питает такой глубокий интерес к естественным наукам, что я просто вынужден предоставить ему привилегию.

По мнению всей семьи, Монти нисколько не был увлечен естественными науками. Он просто хотел, чтобы у него жили белые мыши.

Думаю, Монти – очень интересная личность. Небольшое изменение в игре генов, и из него получился бы большой человек.

Ему просто чего-то не хватало. Гармонии? Равновесия? Умения приспосабливаться? Не знаю.

Выбор карьеры решился сам собой. Разразилась Англо-бурская война. Почти все юноши записались добровольцами, и Монти, конечно, в их числе. (Однажды Монти снизошел до того, чтобы поиграть с моими оловянными солдатиками; он выстроил их для предстоящего боя и окрестил офицера, командующего войском, капитаном Дэшвудом. Но потом, для разнообразия, он под мои рыдания отрубил Дэшвуду голову за измену родине.) В определенном смысле папа почувствовал облегчение – армия подоспела вовремя, в особенности если принять во внимание фиаско инженерных прожектов Монти.

Бурская война была, наверное, последней, которую можно отнести к «старым войнам», не наносящим ущерба ни стране, ни жизни. Все зачитывались героическими рассказами о храбрых юношах, доблестных солдатах. Они с честью погибали (если погибали) в славном сражении. Гораздо чаще они возвращались домой, награжденные медалями за подвиги, совершенные на поле брани, и ассоциировались со сторожевыми постами Империи, стихами Киплинга и с розовыми цветными кусочками Англии на карте. Сегодня кажется странным, что все – в особенности девушки – как одержимые раздавали юношам белые перья, а юноши только и мечтали о том, чтобы выполнить свой долг и умереть за родину.

Я плохо помню начало войны в Южной Африке. Она не рассматривалась как серьезная война – цель состояла в том, чтобы «проучить Крюгера»[33]. «Война не протянется больше двух-трех недель», – повторяли все с обычным английским оптимизмом. В 1914 году мы слышали те же самые фразы: «К Рождеству все будет окончено». И в 1940 году, когда Адмиралтейство заняло наш дом под свои нужды: «Не стоит сворачивать ковры и пересыпать их нафталином, уж к концу-то зимы все кончится».

Так что в моей памяти остались скорее веселая атмосфера, мелодия песни «К концу зимы все кончится» и неунывающие молодые люди, приехавшие из Плимута домой в короткий отпуск.

Вспоминаю забавный случай, произошедший за несколько дней до отправки в Южную Африку 3-го батальона Королевского Валлийского полка. Монти захватил с собой из Плимута, где они стояли в это время, своего друга Эрнеста Макинтоша, которого мы почему-то всегда называли Билли. Ему было суждено навсегда стать моим другом и братом в гораздо большей степени, чем настоящий родной брат. Эрнест, очень веселый и обаятельный, как и большинство окружающих молодых людей, был немного влюблен в мою сестру. Так вот, Монти и Билли только что надели форму и были чрезвычайно заинтригованы обмотками, которых до тех пор никогда не видели. Они наматывали их вокруг шеи, делали из них тюрбаны и вытворяли еще массу всяких глупостей. Я сфотографировала их в нашей оранжерее с обмотками вокруг шеи. Мое детское преклонение перед героями сосредоточилось на Билли Макинтоше. Я поставила рядом с кроватью его фотографию в рамке, украшенной незабудками.

* * *

Из Парижа мы направились в Бретань, в Динард. Динард остался в моей памяти главным образом как место, где я научилась плавать. Помню ту неописуемую гордость и радость, которые я испытала, обнаружив, что, разбрызгивая вокруг воду, плыву сама и меня никто не держит.

Еще я запомнила ежевику: никогда в жизни не видела столько и такой ежевики – крупной, зрелой, сочной. Мы с Мари обычно набирали целые корзины, не переставая одновременно уплетать ягоды за обе щеки. Причина невероятного изобилия состояла в том, что местные жители считали ежевику смертельно опасной.

– Они не едят ежевику, – с удивлением отметила Мари, – они говорят мне: «Вы отравитесь».

У нас с Мари не было таких предрассудков, и мы с наслаждением «отравлялись» каждый день.

В Динарде я впервые познала сладость актерского успеха. У папы с мамой была большая спальня с громадным эркером – практически альковом, задернутым шторами. Естественная сцена для представлений. Вдохновленная пантомимой, которую видела в предыдущее Рождество, я уговорила Мари, и по вечерам мы показывали разные волшебные сказки. Я выбирала роль, которая мне нравилась, а Мари должна была изображать всех остальных.

Я преисполнена благодарности папе и маме за их неисчерпаемую доброту. В самом деле, что может быть скучнее, чем ежедневно после обеда аплодировать мне и Мари, покуда мы в импровизированных костюмах минимум полчаса разыгрывали перед ними представления? Мы ставили «Спящую красавицу», «Золушку», «Красавицу и Чудовище» и тому подобное. Мне больше всего нравилось играть главные мужские роли. Чтобы достичь большего сходства со своими персонажами, я одалживала у Мэдж чулки, натягивала их на себя и расхаживала так по сцене, декламируя свой текст. Спектакль всегда шел на французском языке, поскольку Мари не знала по-английски ни одного слова. До чего же золотой характер был у этой девушки! Только один раз она забастовала, и то по совершенно непостижимой для меня причине. Ей предстояло играть Золушку, и я требовала, чтобы Мари распустила волосы. В самом деле, ведь невозможно представить себе Золушку с пучком! Но Мари, которая безропотно исполняла роль Чудовища, бабушки Красной Шапочки, – Мари, изображавшая добрых фей, злых фей, уродливых старух, участвовавшая в уличных сценах, где вполне реалистически выражалась на арго: «Et bien crache!»[34] (в этом месте папа корчился от смеха), – Мари со слезами на глазах решительно отказалась играть Золушку.

Mais, pourquoi pas[35], Marie? – спрашивала я. – Ведь это очень хорошая роль. Золушка – главная. Она – героиня пьесы!

Мари отвечала мне, что это совершенно невозможно, она не может играть эту роль. Распустить волосы, появиться с распущенными волосами перед месье! Нет, это исключено. Для Мари было просто немыслимо появиться перед месье с непричесанной головой. Озадаченная, я сдалась. Мы соорудили нечто вроде капюшона поверх пучка, и вопрос был решен.

Но какими же необычными могут быть табу! Вспоминаю дочку моих друзей, очаровательную, милую четырехлетнюю девчушку. Ей наняли гувернантку-француженку. Как обычно в таких случаях, все трепетали: «примет» девочка гувернантку или нет, но, ко всеобщему удовольствию, все устроилось наилучшим образом. Девочка пошла с ней гулять, болтала с ней, показала Мадлен свои игрушки. Казалось бы, все пошло хорошо. И только перед сном, когда наступил час купания, она категорически отказалась, чтобы Мадлен выкупала ее. Несколько обескураженная мама выкупала ее в первый день сама, считая, что малышке, может быть, не вполне уютно с новым человеком. Но и на второй, и на третий день последовал столь же решительный отказ. Мир, счастье и дружба царили до того момента, когда надо было купаться и ложиться спать. И только на четвертый день Джоан, горько рыдая и уткнувшись маме в шею, сказала:

– Ну как ты не понимаешь, мамочка? Неужели ты не понимаешь? Как же я могу показать тело иностранке?

Вот так и Мари. Она щеголяла по сцене в брюках, во многих ролях довольно смело показывала ноги, но появиться перед месье с распущенными волосами – нет, этого она не могла.

Наверное, наши первые представления были совершенно уморительными, папа, во всяком случае, получал от них огромное удовольствие. Но как же они должны были наскучить вскоре! И все-таки мои родители были чересчур добры для того, чтобы откровенно сказать мне, что не могут проводить все вечера в моем театре. Время от времени, ссылаясь на гостей, они отказывались подняться наверх, но обычно отважно смотрели в лицо неизбежности, и каким же счастьем, во всяком случае для меня, было играть перед ними!

Мы остались в Динарде на сентябрь – папе посчастливилось встретить старых друзей: Мартина Пири, его жену и двух сыновей, заканчивавших здесь свой отдых. Папу и Мартина Пири связывала закадычная дружба, начавшаяся еще с той поры, когда они вместе учились в школе в Веве. Жену Мартина, Лилиан Пири, я до сих пор считаю одной из самых выдающихся личностей, которых встречала в жизни, – натура, которую так прекрасно описала Сэквил Уэст в книге «Когда умирают страсти».

У нее был красивый чистый голос, тонкие черты лица и ярко-синие глаза. Все движения отличались необычайной грацией. Мне думается, что впервые я увидела ее именно в Динарде, и с тех пор мы встречались достаточно часто, вплоть до самой ее кончины в возрасте восьмидесяти лет. И все это долгое время мое восхищение и уважение к ней только росли.

В отличие от множества людей она действительно обладала своеобразным мышлением. Внутреннее убранство ее дома (а их было несколько) поражало оригинальностью. Она изумительно вышивала, на свете не существовало книги или пьесы, которую она не читала бы или не видела, и у нее всегда было свое мнение. Думаю, в наши дни эта женщина смогла бы сделать блестящую карьеру.

Ее дом всегда наводняла масса молодых людей, радующихся возможности с ней болтать. Провести с Лилиан несколько часов, даже когда ей уже перевалило за семьдесят, было все равно что глотнуть свежего воздуха. Она лучше всех, кого я знала, умела наслаждаться самыми простыми вещами. Обыкновенно она сидела на стуле с высокой спинкой в своей великолепной комнате, занятая рукоделием по собственным образцам, а рядом лежала какая-нибудь интересная книга. У нее был такой вид, будто она готова вести с вами беседу весь день, всю ночь, месяцы напролет. Критические замечания миссис Пири отличались едкостью и ясностью. Хотя она могла рассуждать обо всем на свете, имена упоминались крайне редко. Но больше всего меня привлекала певучая красота ее голоса. Большая редкость! Неприятный голос отталкивает меня сильнее, чем уродливая внешность.

Папа был счастлив снова увидеть своего друга Мартина. У мамы и миссис Пири оказалось много общего, и, если мне не изменяет память, они, едва познакомившись, тотчас затеяли горячую дискуссию о японском искусстве. Один из сыновей Пири, Хэролд, учился в Итоне, а другой, Уилфред, кажется, в Дартмуте, поскольку собирался стать морским офицером. С течением времени Уилфред стал одним из самых близких моих друзей, но в Динарде я знала о нем только то, что при виде банана он всякий раз разражался громким смехом. Это и заставило меня обратить на него внимание. Естественно, ни тот ни другой не брали меня в расчет. Разве может ученик Итона или кадет морского училища «заметить» семилетнюю девочку!

Из Динарда мы двинулись в Гернси[36], где и провели большую часть зимы. На день рождения меня ждал сюрприз: три яркие экзотические птички. Я назвала их Кики, Туту и Бебе. Вскоре после нашего приезда в Гернси Кики, особенно нежная, умерла. Поскольку она жила у нас не так уж долго, ее смерть не стала для меня страшным горем. Моей любимицей была очаровательная крошечная Бебе. В некотором смысле я получила удовольствие от роскошных похорон, устроенных Кики. Ее торжественно положили в картонную коробку, перевязанную атласной лентой, которую дала мама, после чего мы отправились в окрестности Сент-Петер-Порт; коробку бережно опустили в землю и положили на могилку птички огромный букет цветов.

Похоронная церемония утешила меня, но не полностью. «Пойдемте на могилку Кики», – часто просила я, и посещение могилки Кики стало своего рода ритуалом.

В Сент-Петер-Порт меня поразил цветочный рынок – масса разных изумительных цветов, и очень дешевых. Если послушать Мари, то именно в самый холодный и ветреный день на вопрос: «Куда мы сегодня пойдем гулять, мисс?», – я с удовольствием отвечала: «Навестить могилку Кики».

Мари тяжело вздыхала. Две мили на жгучем ледяном ветру! Но я была непреклонна. Я тащила ее на рынок, мы покупали восхитительные камелии или какие-нибудь другие цветы и потом шли две мили под бешеными порывами ветра, часто вместе с дождем, чтобы возложить цветы на могилку Кики. Думаю, пристрастие к похоронам и похоронным ритуалам в крови у людей. В самом деле, что бы делала сейчас археология, если бы не это свойство человеческой природы? Что бы ей осталось? Если я отправлялась на прогулку не с няней, а с кем-нибудь из слуг, мы неизменно шли на кладбище.

Какие трогательные сцены можно наблюдать на парижском кладбище Пер-Лашез, когда целые семьи собираются вместе, чтобы почтить и украсить могилы в День Всех Святых! Поминовение усопших – святой обычай. Может, это инстинкт действует? Погружаясь в церемониал погребения, как бы облегчаешь себе страдание и почти забываешь дорогих усопших. В какой бы бедности ни жила семья, первое, на что копят деньги, – это похороны. Одна добрая старушка, работавшая у меня, однажды сказала:

– Да, дитя мое, я знавала тяжелые времена. В самом деле тяжелые. Но случись мне оказаться нищей, я все равно бы не тронула деньги, которые отложила на свои похороны, и никогда не трону их, даже если мне придется голодать!

Глава 4

Иногда мне кажется, что в прощлой жизни (если только теория реинкарнации не полная ерунда) я была собакой, с типичными собачьими повадками. Стоило затеять какое-нибудь мероприятие, как я тотчас увязывалась вслед и принимала во всем участие. Возвращаясь домой после долгого отсутствия, я тоже вела себя совершенно на собачий манер. Собака всегда прежде всего обегает весь дом с целью разведки: понюхает здесь, понюхает там, исследуя характерные запахи всех событий, произошедших в доме за время ее отсутствия, и обязательно навестит все свои заповедные уголки. Я действовала точно так же. Я обошла весь дом, потом побежала в сад и навестила свои заповедные места: чан, Дерево, мой маленький секретный наблюдательный пункт, скрытый в стене, отыскала обруч и проверила его состояние. Я потратила около часа, чтобы удостовериться в том, что все осталось на месте точно так же, как было раньше.

Самая большая перемена произошла с моим псом Тони. Мы оставили Тони худеньким и подвижным йоркширским терьером. Сейчас же, благодаря нежным заботам Фрауди и бесконечным трапезам, он раздулся как мяч. Фрауди превратилась в рабыню Тони, и, когда мы с мамой и папой пришли за ним, она прочитала нам длинную лекцию о том, как именно ему нравится спать, чем его нужно накрывать, что он любит есть и в котором часу привык гулять. Паузы в своей речи она заполняла восклицаниями, обращенными к Тони: «мамочкина любовь», «мамочкин красавец». Тони весьма благосклонно реагировал на эти реплики, впрочем, принимая их как должное.

– И он не съест ни кусочка, – гордо сказала Фрауди, – если вы не будете кормить его с руки. О нет! Никогда! Я давала ему сама каждую крошечку. Только так.

По маминому выражению лица я уловила, что дома Тони не ждет такой уход. Мы увезли его с собой в кебе, который наняли по этому случаю, захватив с собой все его постельные принадлежности и остальное имущество. Тони, конечно, был счастлив увидеть нас снова и облизал меня с ног до головы. Когда ему принесли обед, выяснилось, что Фрауди была совершенно права. Тони посмотрел на еду, потом на маму, потом на меня, сделал несколько шагов назад и сел в ожидании того, когда ему будут подавать еду по кусочкам. Один он милостиво взял из моих рук, но мама быстро прекратила баловство.

– Это никуда не годится, – сказала она. – Теперь ему придется привыкать есть самостоятельно, как раньше. Поставь все на место, он придет и поест попозже.

Но Тони не пришел и не поел. Он продолжал сидеть. Никогда не видела собаку, до такой степени охваченную справедливым негодованием. Он обводил своими огромными, полными страдания карими глазами всех членов семьи, собравшихся вокруг него, и затем переводил взгляд на свою тарелку. Он совершенно ясно говорил:

– Я хочу это. Разве вы не видите? Я хочу мой обед. Дайте мне его.

Но мама осталась тверда.

– Даже если он не станет есть сегодня, он съест все завтра, – сказала она.

– А он не умрет от голода? – спросила я.

Мама задумчиво посмотрела на внушительную спину Тони.

– Если он немножко поголодает, – сказала мама, – это пойдет ему на пользу.

Лишь на следующий вечер Тони сдался, но не уронил достоинства, принявшись за свой обед, только когда в комнате никого не было. На этом волнения кончились. Дни, когда с ним обращались как с grand seigneur, прошли, и Тони смирился с этим фактом. Тем не менее он целый год не забывал, каким баловнем был в другом доме. Стоило ему услышать малейший упрек или прийти в дурное расположение духа, как он тотчас украдкой убегал и пускался со всех ног в дом Фрауди, где, совершенно очевидно, горько жаловался на то, что его не оценили по достоинству. Эту привычку он сохранял довольно долго.

Теперь Тони оказался на попечении Мари, в дополнение к ее прежним обязанностям. Мы играли вечером в саду, когда появлялась Мари в повязанном вокруг талии фартуке и вежливо говорила:

Monsieur Toni, pour le bain[37].

Это было очень забавно. Тони немедленно улепетывал и забирался под диван, поскольку отрицательно относился к еженедельным купаниям. Его извлекали из-под дивана и затем, поникшего, поджавшего хвост, прижавшего уши, уносили. Позднее появлялась Мари и с гордостью докладывала, сколько блох осталось плавать на поверхности воды после купания.

Должна сказать, что теперешние собаки по количеству блох не идут ни в какое сравнение с собаками моего детства. Несмотря на то что собак купали, вычесывали щеткой, несмотря на щедрые порции дезинфицирующего раствора, у всех наших собак было полно блох. Может быть, потому, что они не вылезали из конюшен или играли с дворовыми собаками. Но зато они были и гораздо менее избалованными и гораздо реже посещали ветеринара, чем теперешние. Не припомню, чтобы Тони когда-нибудь болел, его шерсть всегда блестела, он с аппетитом съедал свое мясо, то бишь объедки, оставшиеся после нашего обеда, и над ним никто никогда не трясся.

Да и над детьми раньше тряслись куда меньше, чем теперь. На легкий жар вообще не обращали внимания. Если температура выше тридцати девяти с половиной держалась двадцать четыре часа, это могло повлечь за собой визит врача, но на меньшие цифры никто не реагировал. Случалось, кто-то объедался зелеными яблоками и мучился от так называемой «печеночной колики». Двадцать четыре часа в постели, голод, и, глядишь, болезни уже и след простыл. Пища была добротной и разнообразной. Наверное, в те времена существовала тенденция слишком долго держать детей на молоке и молочном киселе. Но лично я с самого юного возраста любила мясо, которое подавали на обед няне, и просто обожала бифштексы с кровью. Очень увлекалась также девонширскими сливками. Насколько это вкуснее, говорила я маме, чем рыбий жир! Можно было намазывать их на хлеб или просто есть ложкой. Увы! В нынешнем Девоне уже не найти настоящих девонширских сливок, снятых с кипяченого молока и уложенных пластами с желтыми верхушками в глиняные крынки. Конечно, я просто уверена, что моим самым любимым блюдом были, остались и, может быть, останутся навсегда сливки.

Мама, предпочитавшая разнообразие в пище, как, впрочем, и во всем остальном, время от времени оказывалась во власти какого-нибудь нового веяния. То выяснялось, что самое питательное – это яйца. Под этим лозунгом мы ели яйца чуть ли не три раза в день, пока не взбунтовался папа. То переживали рыбный период и питались исключительно камбалой и хеком, чтобы улучшить работу мозга. И только отдав дань всем диетам, мама вернулась к нормальной еде, ровно так же, как после насильственного вовлечения папы в теософию, унитаристскую церковь, заигрывания с католицизмом и флирта с буддизмом мама благополучно возвратилась на круги своя, к англиканской церкви.

Но я отвлеклась. Было на редкость приятно убедиться, что дома ничего не изменилось, разве что к лучшему: у меня была теперь моя Мари.

Мне представляется, что до тех пор, пока меня не затопила лавина воспоминаний, я никогда не думала о Мари, это была просто Мари – часть моей жизни. Для ребенка мир – это то, что происходит с ним, и, следовательно, люди в нем делятся на тех, кто ребенку нравится, кого он ненавидит, и тех, кто делает его счастливым или несчастным. Мари, юная, веселая, улыбающаяся, всегда со всем согласная, была неотъемлемой частью этого мира.

Теперь мне интересно, а что все это значило для нее? Думаю, она чувствовала себя очень счастливой осенью и зимой, которые мы провели в путешествиях по Франции и англо-нормандским островам. Перемена мест, комфортная жизнь в отелях, и – как ни странное – она любила свою юную подопечную. Мне было бы, конечно, очень приятно думать, что она любила ее, потому что это была я, но Мари вообще обожала детей и полюбила бы любого ребенка, за исключением разве что какого-нибудь избалованного монстра. Я не особенно слушалась ее; не думаю, что французы вообще могут заставить повиноваться себе. Часто я вела себя просто безобразно. В особенности перед сном: я терпеть не могла ложиться спать и изобрела роскошную игру, заключавшуюся в том, чтобы залезать на всю мебель, вскарабкиваться с комода на гардероб и обходить всю комнату поверху, ни разу не коснувшись пола. Стоя в дверях, Мари стонала:

– О, ми-исс, ми-исс! Madame votre mère ne serait pas contente![38]

Мама, конечно, и понятия не имела о том, что происходило.

Если бы только она вдруг зашла, ей достаточно было бы поднять брови и сказать:

– Агата! Почему ты еще не в постели? – И через три минуты я была бы в постели как миленькая, без дальнейших понуканий. Но Мари никогда не ябедничала на меня; она умоляла, вздыхала, но никогда не доносила. Так, не завоевав моего послушания, она завоевала мою любовь. Я очень любила ее.

Только один раз я по-настоящему огорчила Мари, но совершенно невольно. Это случилось после возвращения в Англию. Мы спорили о чем-то вполне мирно. Под конец, отчаявшись убедить Мари в своей правоте, я сказала:

– Mais, ma pauvre fille, vous ne savez donc pas que les chemins de fer sont...[39]

И вдруг, к моему удивлению, Мари разразилась слезами. Я уставилась на нее в полном недоумении. Сквозь всхлипывания донеслось: да, она действительно «pauvre fille». Ее родители были бедными людьми, не такими богатыми, как у мисс. У них было кафе, в котором работали все их сыновья и дочери. Но это не gentille[40], не bien élevée[41] со стороны ее дорогой мисс упрекать ее бедностью.

– Но Мари, – убеждала я, – я вовсе не имела этого в виду.

Казалось совершенно невозможным объяснить, что мысль о ее бедности вообще не приходила мне в голову и что «ma pauvre fille» я произнесла в раздражении. Бедная Мари была оскорблена, и понадобилось по меньшей мере полчаса, чтобы протестами, ласками и бесконечными уверениями в любви успокоить ее. Все в конце концов уладилось. В будущем я изо всех сил старалась никогда больше не употреблять это выражение.

Думаю, что, оказавшись в Торки, Мари первое время чувствовала себя неуютно и тосковала по дому. Естественно, ведь в отелях, где мы останавливались, всегда было много горничных, нянь, гувернанток, переезжавших из страны в страну, и она не чувствовала себя оторванной от семьи. В Англии она попала в окружение сверстниц или девушек чуть постарше. В это время у нас служили, по-моему, молоденькая горничная и прислуга лет тридцати. Их взгляды на жизнь настолько отличались от мировоззрения Мари, что она должна была чувствовать себя очень одинокой. Они критиковали скромную простоту ее платьев, смеялись над тем, что она никогда не тратила ни одного пенни на побрякушки, ленты, перчатки и прочую чепуху.

По мнению Мари, она получала фантастически огромное жалованье. Каждый месяц она просила месье оказать ей большую любезность и перевести практически все полученные деньги матери в По. Она оставляла себе ничтожную сумму. Ей это представлялось совершенно естественным и правильным; она откладывала деньги себе на dot[42], драгоценную сумму, на которую все девушки во Франции в то время (а, может быть, и сейчас, не знаю) усердно копили деньги, чтобы выйти замуж, поскольку без приданого устроить свою судьбу было практически невозможно. То же самое, что у нас в Англии «нижний ящик», но гораздо более основательное. Разумная бережливость, принятая в обиход в Англии лишь недавно, ведь теперь молодая чета обычно хочет купить себе дом, и поэтому оба – и юноша, и девушка – копят на него деньги. Но в то время, о котором я пишу, девушки не откладывали денег на замужество – это было мужское дело. Мужчина должен был предоставить жене дом, обеспечить ей пропитание, гардероб и все прочие нужды. Поэтому девушки, находящиеся в услужении, и более низкий класс – продавщицы – распоряжались заработанными деньгами по своему усмотрению и тратили их на всякие пустяки. Они покупали новые шляпы, нарядные блузки, а то и брошки и ожерелья. Конечно, можно сказать, что они не скупились в расчете привлечь внимание подходящего жениха. И рядом – Мари, в своей черной юбочке, простой блузке, в крошечной шляпке на голове, никогда не пополнявшая свой гардероб, не покупавшая ничего лишнего. Не думаю, чтобы английские горничные умышленно обижали Мари, но они смеялись над ней; они презирали ее. Мари страдала.

Только мамина проницательность и доброта помогли Мари выдержать такую жизнь первые месяцы. Она тосковала, хотела домой. Мама говорила с Мари, утешала ее, называла умницей и убеждала в том, что Мари все делает правильно, что английские девушки не такие дальновидные и благоразумные, как француженки. Подозреваю, что мама не преминула замолвить словечко за Мари нашим горничным, объяснив им, что Мари несчастна по их вине. Она находится вдали от дома, и хорошо бы им подумать о том, как они чувствовали бы себя в чужой стране. И постепенно Мари воспряла духом.

Предвижу, что в этом месте все, кто имел мужество дочитать до него, воскликнут:

– Но разве вам не приходилось ходить в школу?

И я отвечу:

– Нет, не приходилось.

В девять лет у большинства детей были гувернантки, которых, полагаю, нанимали в основном для того, чтобы следить за ребенком, развивать его физически и воспитывать. То, чему они учились на «уроках», всецело зависело от их наклонностей и вкусов.

Смутно припоминаю одну или двух гувернанток наших друзей. Одна не признавала ничего, кроме «Детской энциклопедии» доктора Бруэра, копии теперешних «Вопросов и ответов». Отрывочные знания, почерпнутые оттуда, были такого рода: «Назовите три главные болезни зерновых культур», ответ: «Ржавчина, милдью и сажа».

Я запомнила это на всю жизнь, хотя, увы, эти знания ни разу не понадобились мне.

«Что главным образом производят в Реддиче?» – «Иголки». – «Дата сражения в Гастингсе?» – «Тысяча шестьдесят шестой год».

Другая гувернантка, помнится, обучала своих питомцев исключительно естественным наукам. В основном занятия заключались в сборе листьев, ягод и полевых цветов, которые затем препарировали. Это было невероятно скучно.

– Ненавижу кромсать все это, – призналась мне моя маленькая подружка. Я полностью согласилась с ней; в самом деле, при слове «ботаника» я всю жизнь вздрагиваю, как ретивый конь.

Мама в детстве посещала школу в Чешире, Мэдж она определила в пансион, но в дни моего детства целиком отдалась идее, что единственный путь для воспитания и образования девочек – это предоставить им возможность как можно дольше пастись на воле: обеспечить им хорошее питание, свежий воздух, ни в коем случае не забивать им голову и не принуждать ни к чему. (Конечно, к мальчикам ни один из этих постулатов не относился: мальчики обязательно должны были получать настоящее образование.)

Как я уже упоминала, мама также увлеклась теорией, что детям не следует читать до восьми лет.

Мне все же разрешали читать сколько душе угодно, и я не теряла времени. Так называемая классная комната представляла собой просторное помещение на верхнем этаже, вдоль стен которого выстроились полки с книгами. На некоторых стояли детские книги, такие, как «Алиса в стране чудес», «Алиса в Зазеркалье», ранние сентиментальные викторианские повести, которые я уже упоминала: «Наша белокурая Виолетта», книги Шарлотты Янг, включая «Венок из ромашек», полное собрание сочинений Хенма, а кроме того, масса школьных учебников, романов и всего прочего. Я читала все подряд, без разбора, снимая с полки любую заинтересовавшую меня книгу, и часто ничего не понимала, что нисколько не уменьшало моей жажды читать.

Однажды я наткнулась на французскую пьесу, которую папа и обнаружил у меня в руках.

– А это где ты взяла?! – воскликнул он в ужасе и забрал у меня книгу. Она принадлежала к собранию французских пьес и романов, которые папа держал тщательно запертыми в курительной комнате, поскольку они предназначались исключительно для взрослых.

– Она стояла в классной комнате, – сказала я.

– Нечего ей там делать – ей место в моем шкафу.

Я отдала папе книгу с облегчением. По правде говоря, я почти ничего не могла в ней понять и с удовольствием вернулась к «Воспоминаниям осла», «Без семьи»[43], а также к прочим невинным произведениям французской литературы.

Наверное, я все-таки как-то училась, но у меня не было гувернантки. Я продолжала заниматься арифметикой с папой, гордо переходя от простых дробей к десятичным. В конце концов я достигла таких высот, на которых много коров едят много травы, а цистерны наполняются водой много часов – я находила все это совершенно захватывающим.

Моя сестра теперь официально «вышла в свет», что означало приемы, туалеты, посещения Лондона и т. д. Мама была всецело поглощена новыми заботами, и у нее оставалось мало времени для меня. Иногда я испытывала ревность, так как все внимание сосредоточилось исключительно на Мэдж. У самой мамы девичество не отличалось особым блеском. Хотя ее тетя была богата и Клара постоянно путешествовала вместе с ней, пересекая Атлантический океан в обоих направлениях, тете не приходило в голову «вывести Клару в свет», как тогда говорили. Мама совершенно не жаждала светской жизни, но, как всякой юной девушке, ей, конечно, тоже очень хотелось иметь гораздо более красивые платья, чем те, которые она носила. Тетушка-бабушка заказывала себе роскошные и модные туалеты у самых дорогих парижских портных, но Клару по-прежнему считала ребенком и так ее и одевала. И опять же эта бедняжка – домашняя портниха! Мама решила, что у ее дочерей будут самые красивые платья со всеми необходимыми аксессуарами, то, чего она была лишена. Отсюда проистекала ее озабоченность сначала туалетами Мэдж, а потом и моими.

Минуточку-минуточку! Платья-то в те времена действительно были платьями! Их было очень много, из роскошных тканей, роскошной работы. Оборочки, гофрированные складочки, воланы, кружевная отделка, сложные швы и вытачки; чтобы юбка не волочилась по полу, надо было изящным жестом поддерживать ее при ходьбе; а вот капоров, накидок или боа из страусовых перьев было мало.

Знали толк и в прическах: причесаться значило тогда в самом деле причесаться, а не просто провести расческой по волосам, и дело с концом. Волосы завивали, делали букли, локоны и волны, ночью спали в папильотках, волосы укладывали горячими щипцами; если девушка собиралась на бал, она начинала заниматься своими волосами, по крайней мере, за два часа до выхода; на прическу уходило не меньше полутора часов, и еще полчаса на то, чтобы надеть платье, натянуть чулки, вечерние туфли и так далее.

Все это, конечно, принадлежало не моему, а другому миру, миру взрослых, к которому я не имела касательства. Тем не менее он оказывал на меня влияние. Мы с Мари обсуждали всех «мадемуазель» и решали, кому отдать предпочтение.

Так получилось, что ни у кого из наших соседей по кварталу не было детей моего возраста. Поэтому так же, как раньше, я выдумала себе целую компанию близких друзей, преемников Пуделя, Белки, Дерева и знаменитых Котят. На этот раз я сочинила Школу. Школа служила лишь местом для семи девочек разных возрастов и разной наружности, вышедших из различных социальных кругов. У Школы не было названия – просто Школа.

Первые девочки, которые появились в ней, – это Этель Смит и Анни Грей. Этель Смит было одиннадцать лет, а Анни – девять. Этель, брюнетка с пышной гривой волос, отличалась умом, любила играть в разные игры и говорила басом. Ее лучшая подруга Анни Грей, с льняными колечками волос и голубыми глазами, была полной противоположностью; она постоянно робела, нервничала и чуть что начинала плакать. Она держалась за Этель, свою верную защитницу. Мне нравились обе, но все же я предпочитала смелую и сильную Этель.

К Этель и Анни я прибавила еще двух девочек: Изабеллу Салливан, богатую золотоволосую красавицу с карими глазами. Ей было одиннадцать лет. Я не просто не любила Изабеллу – я ее ненавидела. Она была «светская». (Это слово очень часто употреблялось в тогдашних повестях и романах: целые страницы «Венка из ромашек» были посвящены страданиям семьи из-за приверженности Флоры к светской жизни.) Изабелла олицетворяла собой светскость. Она важничала, хвасталась своим богатством и носила слишком дорогие и шикарные для ее возраста платья. Ее кузина, Элси Грин, похожая на ирландку, с темными кудрявыми волосами и голубыми глазами, была очень веселая и беспрерывно хохотала. Относясь к Изабелле в целом положительно, она тем не менее иногда как следует отделывала ее. Элси была бедная; она донашивала старые платья Изабеллы, и это иногда вызывало в ней обиду, но не слишком сильную, потому что у нее был легкий характер.

Кое-какое время мне прекрасно жилось с ними. Они путешествовали со мной по «Трубной» железной дороге, ездили верхом, занимались садоводством и подолгу играли в крокет. Я часто устраивала турниры, состоящие из нескольких матчей. Все мои надежды были сосредоточены на том, чтобы ни в коем случае не выиграла Изабелла. Я жульничала, прилагала все старания, чтобы помешать ей выиграть: криво держала ее молоток, била быстро, почти не целясь, и, несмотря на все это, чем более небрежно я играла, тем больше везло Изабелле. Она попадала в воротца из самых неудобных позиций, посылала шар издали через все поле и почти всегда с успехом; она чаще всего выигрывала или, уж во всяком случае, не вылетала из турнира. Просто невыносимо.

Через некоторое время мне показалось, что было бы неплохо принять в Школу девочек помладше. Ими оказались шестилетние Элла Уайт и Сью де Верт. Пышноволосая Элла, прилежная и трудолюбивая, была невероятно скучной особой. Она всегда готовила уроки, прекрасно продвигалась по «Детской энциклопедии» доктора Бруэра и очень недурно играла в крокет. Сью де Верт, на редкость бесцветную, не только внешне, с ее светлыми волосами и бледно-голубыми глазами, но и внутренне, я просто не чувствовала. Элла и Сью очень дружили между собой, но Эллу я знала как свои пять пальцев, а Сью ускользала от меня. Думаю, причина заключалась в том, что Сью – это на самом деле была я сама. Беседуя с остальными, я говорила с ними как Сью, а не как Агата, так что Сью и Агата вдвоем олицетворяли одного человека: Сью скорее наблюдала со стороны, чем участвовала во всем как один из моих персонажей. Наконец, чтобы завершить компанию, в Школу поступила сводная сестра Сью – Вера де Верт. Страшно сказать, как много ей было лет – тринадцать! Пока еще нескладная, она обещала стать восхитительной красавицей. Обстоятельства ее рождения были покрыты тайной. Относительно будущего Веры я строила разнообразные планы самого романтического толка. У нее были волосы соломенного цвета и синие, как незабудки, глаза.

Для создания образов отлично послужили репродукции картин, изданные Королевской академией, имевшиеся в доме бабушки в Илинге. Бабушка обещала, что когда-нибудь книга станет моей, и дождливыми днями я часами перелистывала страницы, не столько из интереса к живописи, сколько в поисках подходящих типажей для моих девочек. Кроме того, на Рождество мне подарили книгу, иллюстрированную Уолтером Крейном, – «Праздник Флоры», где цветам придавался человеческий облик. В особенности меня восхищала одна картинка – лицо, обрамленное незабудками, – вылитая Вера де Верт. Маргаритки, как две капли воды, походили на Эллу, а роскошная роза «Корона Императора» – конечно же, на Этель.

Должна сказать, что «девочки» не расставались со мной долгие годы, разумеется меняясь и взрослея. Они участвовали в музыкальных вечерах, пели в опере и получали роли в музыкальных комедиях. Уже взрослой девушкой я то и дело вспоминала их и примеривала им разные платья из моего гардероба. Я и сама придумывала для них туалеты. Помню, Этель была очень хороша в платье из темно-синего тюля с белыми лилиями на плече. Бедняжке Анни всегда не хватало одежды. По отношению к Изабелле, несмотря на личную неприязнь, я проявляла справедливость и одевала ее в самые элегантные наряды невероятной красоты – вышитая парча, атлас... Даже и теперь, доставая из шкафа какое-нибудь из своих платьев, я говорю себе:

– Ах, как бы оно украсило Элси, ей всегда так шло зеленое! Как прекрасно выглядела бы Элла в этой шерстяной тройке!

Я сама смеюсь над собой в такие моменты, но «девочки» по-прежнему со мной, хотя в отличие от меня не состарились. Двадцать три года – самое большее, что я могу представить. Со временем я прибавила еще четыре персонажа: Аделаиду, старшую из всех, высокую блондинку, довольно надменную; Беатрис, попрыгунью, веселую маленькую фею, самую младшую; и двух сестер, Роз и Айрис Рид, овеянных ореолом романтизма. За Айрис ухаживал молодой человек, который писал ей стихи и называл ее Полевой Фиалкой; Роз же была довольно вредной особой, любила розыгрыши и вовсю флиртовала с первым встречным. Само собой разумеется, судьба у них сложилась по-разному – одни вышли замуж, другие на всю жизнь остались одинокими. Этель не встретила суженого и жила в маленьком домике с доброй и милой Анни – сейчас мне кажется, что это весьма правдоподобно, в реальной жизни все сложилось бы именно так.

* * *

Вскоре после возвращения из-за границы фройляйн Удер открыла мне счастье наслаждения музыкой. Низенькая, крепкая, грозная немка. Не знаю, отчего она преподавала музыку в Торки, и я никогда не слышала ни слова о ее семейной жизни. Однажды мама появилась в классной комнате, ведя за собой фройляйн Удер, и заявила, что Агате пора начать заниматься музыкой.

– Ах! – сказала фройляйн с сильнейшим немецким акцентом, хотя превосходно говорила по-английски. – В таком случае начнем немедленно.

Мы направились к пианино, небольшому инструменту, стоявшему в классной комнате, – конечно же, не к роялю в гостиной.

– Встань здесь, – скомандовала фройляйн Удер.

Я встала слева от пианино.

– Слушай, – сказала она, ткнув клавишу с такой силой, что я испугалась, как бы не лопнула струна, – это нота до. Понятно? А вот до-мажорная гамма. – Она сыграла гамму. – Теперь возьмем мажорный аккорд, он звучит так. Теперь снова гамма – вверх и вниз. Ноты такие: до, ре, ми, фа, соль, ля, си, до. Понятно?

Я сказала, что понятно. По правде говоря, я давно знала все это.

– А теперь, – сказала фройляйн, – а теперь отвернись, чтобы не видеть клавиши, и угадай ноту, которую я возьму после до.

Она взяла до, а потом с такой же силой другую ноту.

– Ми, – сказала я.

– Правильно. Прекрасно. Попробуем еще. – Она еще раз обрушилась на до, а потом на другую ноту. – А это?

– Ля? – Я заколебалась.

– Ах-х, просто великолепно. Очень хорошо. Ребенок музыкальный. У тебя есть уши, да-да. Мы пойдем превосходно.

Что и говорить, начало было положено отличное. Если по-честному, то, мне кажется, у меня не было ни малейшего представления о нотах, которые она мне загадывала. Думаю, что отгадала их случайно. Тем не менее после такого превосходного старта мы двинулись вперед, преисполненные энтузиазма. Вскоре дом уже оглашался звуками гамм и арпеджио, а потом и неизбежного «Веселого крестьянина». Я обожала уроки музыки. И мама и папа играли. Мама обыкновенно играла «Песни без слов» Мендельсона и многие другие пьесы, выученные еще в юности. Она играла достаточно хорошо, но, думаю, не была страстной любительницей музыки. Папу же отличала истинная музыкальная одаренность. Он мог играть по слуху все на свете, вплоть до американских народных песен и негритянских спиричуэлс[44]. К «Веселому крестьянину» мы с фройляйн Удер добавили вскоре «Грезы» и другие волшебные миниатюры Шумана. Я с энтузиазмом занималась по часу или два в день. От Шумана я перешла к Григу, в которого попросту влюбилась, в особенности меня пленяли «Любовь» и «Первые вздохи весны». Когда я наконец смогла сыграть «Утро» из «Пер Гюнта», счастье просто переполнило меня. Как и большинство немцев, фройляйн Удер преподавала великолепно. Занятия не сводились к тому, чтобы постоянно играть разные пьесы, приятные для души: бесконечные этюды Черни не вызывали у меня такого рвения, как Григ или Шуман, но фройляйн Удер не допускала возражений.

– Прежде всего должна быть хорошая база, – сказала она. – Этюды – это реальная действительность, необходимая суть всего. Мелодии – да, конечно, изумительные вышитые узоры, они похожи на цветы, они расцветают и исчезают, но у них должны быть корни, крепкие корни и листья.

Так что в основном я занималась корнями и листьями и, может быть, одним или двумя встретившимися по пути цветками. Мне кажется, я была куда более довольна достигнутыми результатами, чем все остальные члены семьи, несколько угнетенные моим рвением и находившие, что я слишком много занимаюсь.

Раз в неделю в помещении под помпезным названием «Атенеум», расположенном над лавкой кондитера, проводились уроки танцев. Меня начали учить танцевать рано – наверное, в пять или шесть лет, потому что я помню, как еще няня водила меня в «Атенеум». Самые младшие начинали с польки. Учили польке так: три раза топнуть правой ногой, три раза левой, правой – левой, правой – левой, топ-топ-топ, топ-топ-топ. Сомнительное удовольствие для тех, кто пришел выпить чайку этажом ниже. Когда я вернулась домой, Мэдж обескуражила меня, сказав, что польку танцуют совершенно не так.

– Нужно сначала скользнуть одной ногой, приподняв другую, а потом наоборот – вот так.

Замечание Мэдж смутило меня, но, видимо, учительница танцев, мисс Хики, прежде чем показывать нам па, считала нужным дать представление о ритме польки. Мисс Хики внушала, как я помню, восторг, несколько даже пугающий. Высокая, величественная, с седыми волосами, уложенными в роскошную прическу, всегда в длинных, струящихся складками юбках, она явно напоминала маркизу де Помпадур, и танцевать с ней вальс – разумеется, значительно позже – было очень страшно. Из двух ее помощниц – одной было лет восемнадцать, другой примерно тринадцать – мы очень любили младшую, добрую и славную Айлин, которая трудилась в поте лица. Старшую, Элен, мы побаивались, и она занималась только с самыми способными.

Уроки проходили так: мы начинали с получасовых упражнений с эспандером, растягивая его изо всех сил для развития грудной клетки и рук. (Эспандер представлял собой синие эластичные резиновые ленты, прикрепленные к двум ручкам.) Затем шла полька; после обычного топ-топ-топ все танцевали вместе, причем старшие девочки с младшими. «Видела, как я танцую польку?», «Видела, как у меня кружится юбка?»

Танцевать польку было весело, но неинтересно. За полькой следовал «большой марш». Мы становились в пары и чинно шествовали к центру залы, после чего расходились в стороны и выполняли разные фигуры – младшие повторяли движения за старшими. Марши мы танцевали с партнерами, которых должны были выбирать сами, и чаще всего именно это возбуждало страшную ревность. Конечно же, все стремились заполучить себе в партнеры Элен или Айлин, но мисс Хики зорко следила за тем, чтобы никто не монополизировал право танцевать с ними. После марша младших отправляли в отдельную комнату, где они разучивали па польки, а позже – вальса или других затейливых танцев, в которых проявляли особенную неловкость. В это время старшие под бдительным оком мисс Хики танцевали в зале сложные танцы – с тамбурином, кастаньетами или веером.

Что касается танца с веером, то как-то раз в разговоре с моей дочерью Розалиндой и ее подругой Сьюзен, в ту пору восемнадцатилетними девушками, я упомянула, что в юности танцевала с веером. Взрыв смеха, раздавшийся в ответ, озадачил меня.

– Ну неправда, мама, не может быть! Танец с веером! Сьюзен, мама танцевала с веером!

– Ну и что? Я всегда знала, что от викторианцев можно ожидать чего угодно!

Оказалось, что под танцем с веером мы подразумеваем совершенно разные вещи.

Потом старшие садились и отдыхали, а младшие танцевали матлот или какие-нибудь несложные народные танцы. В конце концов мы дошли до ухищрений лансье (старинная форма кадрили). Научились танцевать шведский деревенский танец и «Сэр Роджер де Коверли». Два последних имели большое значение; на вечеринках не приходилось стыдиться своей неуклюжести в этой части светского общения.

В Торки наш класс состоял почти полностью из девочек. Когда же я стала учиться в Илинге, появилось довольно много мальчиков. Мне было тогда лет девять, я робела и не отличалась большими способностями к танцам. Один совершенно прелестный мальчик, годом или двумя старше, подошел и пригласил меня танцевать с ним лансье. Сконфуженная и удрученная, я сказала, что не умею танцевать лансье. Этот отказ дался мне трудно: я еще никогда не видела такого привлекательного мальчика, темноволосого, темноглазого – я сразу почувствовала наше внутреннее родство. Опечаленная, я села, и тотчас ко мне подошла учительница и сказала:

– Агата, у нас никто не сидит.

– Я не умею танцевать лансье, мисс Уордсуорт.

– Ничего, ты скоро научишься, милая. Сейчас мы найдем тебе кавалера.

Она подозвала рыжего веснушчатого мальчика с заложенным курносым носом:

– Вот и он, Агата. Его зовут Уильям.

Во время танца, когда танцующие оказывались напротив друг друга, я увидела мою первую любовь с другой девочкой. С обидой он шепнул мне:

– Со мной вы не хотели танцевать, а сейчас танцуете. Очень некрасиво с вашей стороны.

Я попыталась объяснить ему, что не виновата, я в самом деле думала, что не умею танцевать лансье, но мне приказали; однако попробуйте объясниться во время танца – ничего не вышло. Он не сводил с меня укоризненного взгляда до самого конца занятий. Я надеялась увидеть его в следующий раз, но, увы, мне вообще больше не пришлось встретиться с ним – еще одна печальная любовная история.

Единственный танец, которому я научилась и который пригодился мне в жизни, – это вальс, но при этом я никогда не любила вальсировать. Мне не нравился ритм, и у меня всегда страшно кружилась голова, в особенности когда мне оказывала честь своим приглашением на танец мисс Хики. Она закруживала в вальсе так, что ноги практически не касались пола, и к концу танца все плыло перед глазами, я едва могла устоять. Но, должна признаться, ее танец представлял собой потрясающее зрелище.

А фройляйн Удер исчезла из моей жизни, не знаю когда и куда. Может быть, возвратилась в Германию. Ее заменил молодой человек по имени, если я не ошибаюсь, мистер Троттер. Органист одной из церквей, он подавлял меня совсем другим стилем преподавания, к которому мне пришлось привыкать. Я сидела чуть ли не на полу, откуда тянула руки к клавиатуре, и должна была играть кистью. Метод фройляйн Удер заключался как раз, наоборот, в том, чтобы сидеть очень высоко и играть от локтя. Нависая над клавиатурой, можно было извлекать из нее сколь угодно громкое звучание. А это так приятно!

Глава 5

Вскоре после нашего возвращения с Нормандских островов здоровье папы резко ухудшилось. Он и за границей чувствовал себя не слишком хорошо и дважды обращался к докторам. Второй доктор поставил тревожный диагноз: почечная недостаточность. Возвратившись в Англию, папа обратился к нашему доктору, который не согласился с диагнозом коллеги и направил папу к специалисту. Тень беды в доме повисла теперь навсегда. Смутное, ощущаемое только ребенком предчувствие чего-то ужасного подобно тревожному затишью в природе перед надвигающимся ураганом.

Медицина показала свою полную беспомощность. Папа посетил двух или трех специалистов. Первый сказал, что все, конечно, от сердца. Я не помню деталей, но прозвучавшие в разговоре мамы с сестрой слова: «Воспаление нервов, окружающих сердце» – показались мне очень страшными. Другой врач категорически свел все к болезни желудка.

Папа испытывал боль и задыхался, и промежутки между приступами неуклонно сокращались; мама сидела рядом с ним, помогала ему принять более удобное положение и кормила его лекарствами, которые прописал последний доктор.

Как это всегда бывает, с приходом нового доктора появлялась трогательная вера в то, что именно его назначения окажутся эффективными. Конечно, вера творит чудеса, но не всегда, особенно если болезнь зашла слишком далеко.

Внешне отец сохранял свою обычную веселость, но атмосфера в доме изменилась. Он по-прежнему ходил в свой клуб, возвращаясь, смешил всех занятными рассказами – все тот же обаятельный добрый человек. Он никогда не сердился, не раздражался, но неумолимо сгущалась тень надвигавшегося несчастья. Охваченная тревогой, мама все время героически пыталась поддержать папу, убеждала его в том, что он выглядит лучше, чувствует себя лучше и идет на поправку.

Между тем все неотвратимее становился финансовый крах. Состояние, согласно завещанию дедушки, было вложено в недвижимость в Нью-Йорке, но дома были арендованы, а не находились в собственности. В той части города земля стоила дорого, а расположенные на ней дома – практически ни гроша. Доходы полностью поглощались затратами на ремонт и налогами.

Уловив обрывки разговоров, наполненных для меня драматизмом, я поспешила наверх к Мари и в полном соответствии с традициями Викторианской эпохи заявила, что мы разорены. Это сообщение не произвело на нее убийственного впечатления, на которое я рассчитывала; она, однако, попыталась выразить сочувствие маме, которая пришла ко мне достаточно раздосадованная.

– Право же, Агата, не следует преувеличивать то, что ты услышала. Мы не разорены. Мы сейчас в стесненных обстоятельствах, и нам придется экономить.

– Не разорены? – спросила я, глубоко огорченная.

– Не разорены, – твердо ответила мама.

Должна сказать, я была разочарована. В многочисленных книгах я часто читала, как люди разоряются, и относилась к этому очень серьезно, как и положено. У отца семейства вот-вот мог случиться удар; героиня, одетая в лохмотья, покидала родной дом и так далее.

– Я совершенно забыла, что ты в комнате, – сказала мама. – Но ты ведь понимаешь, что нельзя повторять то, что случайно подслушала.

Я пообещала, что больше не буду, но мое чувство справедливости было оскорблено, поскольку совсем незадолго до этого меня подвергли критике за то, что я не сказала о том, что случайно услышала. Правда, по другому поводу.

Однажды мы с Тони в ожидании обеда, по обыкновению, залезли под обеденный стол – наше излюбленное место, очень подходящее, чтобы играть в таинственные приключения в страшных пещерах и подземных темницах. Чтобы не обнаружить себя перед разбойниками, заточившими нас в мрачные подвалы, мы едва дышали – это, впрочем, не относилось к толстому и пыхтящему Тони, – когда с супницей в руках в столовую вошла Бартер, горничная, помогавшая разносить еду нашей официантке. Она поставила супницу на край буфета, предназначенного для горячих блюд, потом приподняла крышку и погрузила в суп большую разливную ложку. Зачерпнув суп, она сделала несколько больших глотков. В этот момент в столовую вошла Льюис.

– Я сейчас буду бить в гонг, – начала было она говорить, потом сама себя перебила: – Батюшки, Лу, а ты-то что здесь делаешь?!

– Хочу немножко подкрепиться, – сказала Бартер, смеясь от души. – Да-а, недурной супчик. – И она сделала очередной глоток.

– Сейчас же закрой супницу, – закричала Льюис, совершенно шокированная, – немедленно!

Бартер усмехнулась, положила половник на место и отправилась в кухню за тарелками для супа, тут-то мы с Тони выкарабкались из-под стола.

– Хороший суп? – с интересом спросила я.

– О, какой ужас! Мисс Агата, как же вы меня напугали!

Слегка удивленная всем, что увидела, я тем не менее сказала об этом лишь года два спустя. В разговоре с Мэдж мама упомянула нашу бывшую горничную Бартер, и я вдруг вмешалась в беседу:

– Я помню Бартер. Она всегда ела суп из супницы в столовой, перед тем как вы приходили обедать.

Мое высказывание вызвало живейший интерес и у мамы, и у Мэдж.

– Но почему же ты не сказала ничего мне? – спросила мама.

В ответ я молча уставилась на нее, не понимая, в чем дело.

– Ну-у, – протянула я, стараясь сохранить достоинство, – я не склонна распространять информацию.

После этого случая в домашний обиход вошла шутка: «Агата не склонна распространять информацию». Кстати говоря, это была чистая правда. Я не распространяла информацию, если не считала это нужным. Я хранила все забытые сведения в голове, как в архиве. В семье, где все отличались открытостью в общении, эта моя особенность казалась непостижимой. Когда мою сестру или брата просили держать что-то в секрете, они мигом забывали об этом! Что делало их гораздо более привлекательными личностями, чем я.

Возвращаясь с вечеринок или приемов на открытом воздухе, Мэдж всегда приносила кучу забавных историй. Моя сестра и в самом деле была необыкновенно занятной особой; куда бы она ни пошла, она постоянно оказывалась в центре внимания, и все вертелось вокруг нее. Даже спустя многие годы, когда Мэдж, например, отправлялась за покупками, с ней происходило или она слышала что-нибудь экстраординарное. Ее рассказы не были фантазиями чистой воды – в основе всегда лежало какое-то реальное происшествие, но Мэдж пользовалась случаем для того, чтобы сочинить остроумный рассказ.

Я же, как две капли воды похожая в этом отношении на отца, на вопрос, что я видела интересного, неизменно отвечала: «Ничего». – «А что было на миссис Такой-то и Такой-то?» – «Не помню». – «Я слышала, что миссис С. переделала свой салон. Какого он теперь цвета?» – «Я не посмотрела». – «О, Агата, ты в самом деле безнадежна. Ты никогда ничего не замечаешь».

Я же продолжала помалкивать. Не думаю, чтобы мне нравилось быть таинственной. Мне просто казалось, что большинство вещей не имеет значения – и какой смысл тогда говорить о них? А может быть, я всегда была настолько поглощена разговорами и спорами с «девочками» или сочинением новых приключений для Тони, что не обращала ни малейшего внимания на разные мелочи. Чтобы я очнулась, нужно было по крайней мере, чтобы рухнул дом или обрушилась скала. Да, ничего не поделаешь, я была довольно тупоумным ребенком, в перспективе обещавшим стать скучной персоной, не умеющей себя подать в светском обществе.

Я никогда не блистала на званых вечерах и, по правде говоря, никогда их не любила. Подозреваю, что в те времена все-таки существовали детские праздники, хотя, конечно, не в таком количестве, как теперь. Помню, как я ходила с друзьями на чай и как ко мне приходили на чай. Вот это я обожала и люблю до сих пор! Когда я была маленькой, праздновали только Рождество. Мне запомнились два торжества: бал-маскарад и вечер, на котором выступал фокусник.

Полагаю, мама была настроена против детских праздников, уверенная, что дети там перегреваются, перевозбуждаются и переедают и в результате по возвращении домой тотчас заболевают. Наверное, она была права. Наблюдая пышные детские праздники, на которых мне довелось побывать, я раз и навсегда пришла к заключению, что по крайней мере треть детей скучает.

Думаю, что контролю поддаются детские компании, не превышающие двадцати человек – как только детей становится больше двадцати, на первый план выступает проблема уборной! Дети, которые хотят в уборную; дети, которые не хотят признаться, что хотят в уборную, бегущие туда в последний момент, и так далее. Если количество уборных не соответствует обширному кругу детей, желающих попасть туда немедленно и одновременно, воцаряется хаос, и неизбежны огорчительные происшествия. Вспоминаю двухлетнюю девчушку, чья мама в ответ на увещевания мудрой няни, не советовавшей вести ее на праздник, горячо спорила:

– Аннет такая прелесть, она непременно должна пойти. Я уверена, что ей будет очень весело, а мы уж позаботимся о ней.

Как только они пришли, мама, для полного спокойствия, сразу посадила дочку на горшок. Аннет, возбужденная общей атмосферой, оказалась не в состоянии сделать то, что требовалось.

– Что ж, может быть, ей действительно не хочется, – понадеялась мать.

Они спустились в зал, и когда фокусник начал вытаскивать самые разнообразные предметы из ушей и из носа, а дети едва держались на ногах от смеха и что есть силы топали и хлопали, случилось худшее.

– Дорогая, – рассказывала маме об этом старая леди, – вы просто никогда в жизни не видели ничего подобного – несчастное дитя. Прямо посреди зала, расставив ноги, – буквально как это делают лошади.

* * *

Мари пришлось покинуть нас за год иди два до кончины папы. Согласно заключенному с ней контракту, она должна была пробыть в Англии два года, но прожила с нами по меньшей мере три. Мари соскучилась по семье и, будучи разумной и практичной особой, сочла, что подошло время всерьез озаботиться замужеством. Она скопила кругленькую сумму на приданое, откладывая из каждого жалованья, и вот, на прощание стиснув в объятиях свою дорогую мисс, со слезами на глазах уехала.

Но прежде чем Мари покинула нас, мы от души перемыли косточки будущему мужу Мэдж. Выбор Мари твердо пал на «le Monsieur blond»[45].

Когда мама была маленькой и они с тетей жили в Чешире, мама очень привязалась к одной из своих школьных подруг. Потом Анни Браун вышла замуж за Джеймса Уотса, а мама – за своего кузена Фредерика Миллера; подружки договорились никогда не забывать друг друга и обмениваться письмами и новостями. Хотя бабушка переехала из Чешира в Лондон, девочки не порывали связи друг с другом. У Анни Уотс было четверо детей – три мальчика и девочка, у мамы, как известно, – трое. Подруги посылали друг другу фотографии детей в разном возрасте и дарили им подарки к Рождеству.

Когда сестра намеревалась отправиться в Ирландию, чтобы принять окончательное решение относительно одного молодого человека, настойчиво предлагавшего ей руку и сердце, мама напомнила Мэдж об Анни Уотс, и Анни тоже попросила Мэдж заехать к ним в Эбни-Хилл на обратном пути из Хоули-Хед, – ей так хотелось бы увидеть кого-нибудь из маминых детей.

Вдоволь насладившись пребыванием в Ирландии и окончательно решив, что она ни за что не выйдет замуж за Чарли П., Мэдж на обратном пути остановилась в семье Уотсов. Старший сын, Джеймс, двадцати одного или двадцати двух лет, студент Оксфорда, спокойный светловолосый молодой человек, говорил глубоким мягким басом и обратил на мою сестру гораздо меньше внимания, чем она привыкла. Мэдж нашла это настолько странным, что в ней вспыхнул интерес к юноше. Она из кожи вон лезла, чтобы обольстить Джеймса, но по-прежнему не была уверена в успехе. Тем не менее после ее возвращения домой между ними завязалась беспорядочная, от случая к случаю, переписка.

Разумеется, Джеймс пал жертвой Мэдж в тот миг, когда впервые увидел ее, но вовсе не в его натуре было обнаруживать свои чувства. Он отличался робостью и сдержанностью. На следующее лето Джеймс приехал к нам. Я сразу же влюбилась в него. Он проявлял ко мне внимание, обращался со мной совершенно серьезно, не отпускал глупых шуток и не разговаривал так, будто я маленькая. Он видел во мне личность, и я горячо привязалась к нему. Мари он тоже очень понравился. Так что Monsieur blond стал постоянной темой наших разговоров в комнате для портнихи.

– По-моему, Мари, они не слишком интересуют друг друга.

– О, mais oui, он все время думает о ней и украдкой смотрит на нее, когда она не видит. О да, il est bien épris[46]. Он такой благоразумный – из них получится прекрасная пара. У него, насколько я понимаю, хорошие перспективы, и он tout à fait un garçon sérieux[47]. Прекрасный муж. А мадемуазель такая веселая, остроумная, любительница пошутить. Ей как раз подходит такой муж, степенный, спокойный, и он будет ее обожать, потому что она совсем на него не похожа.

Думаю, что если Джеймс кому-то и не нравился, так это папе – общая участь отцов очаровательных и веселых дочерей: они желали бы для дочери совершенство, которого не существует в природе. Видимо, матери испытывают те же самые чувства по отношению к женам своих сыновей. Так как Монти не женился, маме не довелось пережить их.

Должна признаться, что мама никогда не считала мужей своих дочерей достойными их, но склонялась к тому, что это скорее ее вина.

– Само собой разумеется, – говорила она, – на свете нет ни одного мужчины, достойного моих девочек.

Одной из главных радостей жизни был местный театр. В нашей семье театр любили все – Мэдж и Монти ходили в театр не реже раза в неделю, мне время от времени позволялось сопровождать их: чем старше я становилась – тем чаще. Мы всегда занимали кресла позади партера: сидеть в самом партере считалось дурным тоном – места стоили всего шиллинг. Семейство Миллеров оккупировало два передних ряда кресел в анфитеатре и оттуда наслаждалось самыми разными театральными действами.

Первой пьесой, которую я посмотрела, была, скорее всего, «Червы-козыри», бурная мелодрама худшего толка, с действующими в ней негодяем, роковой злодейкой по имени леди Уинифред и красивой девушкой, которую лишали наследства. То и дело раздавались револьверные выстрелы, и я отлично помню последнюю сцену, в которой молодой человек, свисающий на веревке с альпийской вершины, перерезал ее и героически погибал, то ли ради спасения девушки, которую любил, то ли мужчины, которого любила девушка, которую он любил. Помню, как внимательно я следила за всеми перипетиями.

– Самые плохие, по-моему, – это пики, – сказала я. (Так как папа был заядлым игроком в вист, я постоянно слышала разговоры о картах.) – Трефы немного лучше. Леди Уинифред, наверное, трефовая, потому что в конце она раскаялась, и молодой человек, который перерезал веревку, тоже трефовый. А бубны, – я подумала немного, – а бубны – это просто статисты, – заявила я безапелляционно осуждающим викторианским тоном.

Одним из крупных событий в Торки была регата, проходившая в последние понедельник и вторник августа. С начала мая я начинала экономить, чтобы накопить деньги на поездку. Вспоминая регату, я думаю вовсе не о яхтах, а о ярмарке, которая открывалась во время регаты. Мэдж, само собой разумеется, всегда ездила с папой в Халдон-Пир смотреть соревнования, а у нас дома обыкновенно устраивали прием перед заключительным балом. Днем мама с папой и Мэдж ходили пить чай в яхт-клуб и принимали участие в увеселительных мероприятиях на воде. Мэдж оставалась на берегу, потому что всю жизнь страдала неизлечимой морской болезнью в тяжелой форме. Тем не менее она проявляла живейший интерес к успехам наших друзей-яхтсменов. Во время регаты затевали пикники, приемы, но эта светская сторона не касалась меня по молодости лет.

Я жила в предвкушении своей главной радости – ярмарки. Веселые карусели, где верхом на лошадке с развевающейся гривой можно было кружиться без конца, круг за кругом, круг за кругом; русские горки с их стремительными головокружительными подъемами и спусками. Из двух репродукторов гремела музыка, и если по ходу вращения карусели вы приближались к горкам, получалась невообразимая какофония. Показывали и разные редкости: самую толстую женщину – мадам Аренски, которая предсказывала будущее; человека-паука, невообразимо страшного; тир, в котором Мэдж и Монти просаживали большую часть карманных денег. Успехом пользовался и кокосовый тир, откуда Монти обыкновенно приносил мне огромное количество кокосовых орехов. Я их обожала. Мне тоже иногда позволяли поразить мишень в кокосовом тире, при этом любезный хозяин аттракциона подводил меня так близко к цели, что мне даже удавалось иной раз выиграть несколько кокосовых орехов. Тогда кокосовые тиры были настоящими, не то что теперь, когда кокосовые орехи размещены таким образом, что фигура напоминает соусник, и только самое немыслимое совпадение удачи и меткости удара может привести к успеху. А тогда у игроков существовали реальные спортивные шансы. Из шести попыток одна всегда оказывалась удачной, а у Монти часто и целых пять.

Колец, пряничных кукол, весов и всего прочего в таком духе еще не существовало. Зато во всех лавках продавались лакомства и игрушки. Моим главным пристрастием были так называемые «пенни-обезьянки», мягкие, пушистые, по пенни за штуку, насаженные на длинную булавку, которую прикалывали к воротнику пальто. Каждый год я покупала по шесть новых «пенни-обезьянок»: розовых, зеленых, коричневых, красных, желтых – и пополняла ими свою коллекцию. Со временем становилось все труднее отыскать новый цвет.

А знаменитая нуга, которую можно было найти только на ярмарке!.. За столом стоял продавец, откалывая нугу от гигантской бело-розовой глыбы, возвышающейся перед ним. Он громко выкрикивал: «А ну-ка, миленькие, здоровенный кусище за шесть пенсов! Хорошо, золотко, половину. А как насчет кусочка за четыре?» И так далее и так далее. Конечно, у него были и готовые упаковки за два пенни, но принимать участие в торгах, конечно, было интереснее. «А вот это для маленькой леди. Да, вам на два с половиной пенни».

Мне уже исполнилось двенадцать лет, когда на ярмарке появились золотые рыбки – настоящая сенсация. Весь прилавок оказался уставленным маленькими кувшинчиками, в каждом из которых плавала одна рыбка, – надо было бросать туда пинг-понговые шарики: если шарик попадал в горлышко, рыбка – ваша. Начиналось это, как и кокосовый тир, сказочно легко. Во время первой регаты, на которой они появились, мы выиграли одиннадцать рыбок и торжественно принесли их домой, чтобы поселить в баке. Но вскоре цена на шарик подскочила с пенни за штуку до шестипенсовика.

По вечерам устраивались фейерверки. Так как из нашего дома их было не видно, – разве что отдельные ракеты, взлетавшие особенно высоко, – мы обычно проводили эти вечера у кого-нибудь из друзей, живших поблизости от гавани. Собирались в восемь часов; гостей угощали лимонадом, мороженым и печеньем. Эти вечера в саду – еще одно очарование тех далеких времен, по которому я, не будучи поклонницей алкогольных напитков, очень скучаю.

До 1914 года вечеринки в саду представляли собой события, заслуживающие упоминания. Все расфуфыривались в пух и прах, надевали туфли на высоких каблуках, муслиновые платья с голубыми поясами, огромные соломенные шляпы с гирляндами роз. Какое изумительное мороженое подавали гостям: клубничное, ванильное, с фисташками, а кроме того, конечно, оранжад и малиновую воду, – и это был самый обычный ассортимент! – да еще все разновидности пирожных с кремом, сандвичей, эклеров, персики, гроздья мускатного винограда. Вспоминая все это, я прихожу к выводу, что приемы практически всегда проходили в августе, потому что я совершенно не припоминаю, чтобы на них давали клубнику со сливками.

Попасть на эти приемы было не так-то просто. Персонам преклонного возраста и больным нанимали фиакры, но вся молодежь шагала из разных концов Торки полторы или две мили пешком; кому-то, может быть, и посчастливилось жить поближе, но, как правило, из-за того, что Торки стоял на семи холмах, всем приходилось преодолевать солидное расстояние. Пешие прогулки по гористой местности, на высоких каблуках, при непременном условии, что левой рукой надо было изящно приподнимать край юбки, а в правой держать зонтик, представляли собой тяжкое испытание. Но вечера в саду стоили того.

* * *

Папа умер, когда мне было одиннадцать лет. Его здоровье неумолимо ухудшалось, но точный диагноз так и не был поставлен. Финансовые неурядицы, безусловно, ослабляли способность организма сопротивляться болезни.

Папа поехал на неделю в Илинг и там повидался с несколькими друзьями из Лондона, которые могли помочь ему найти работу. Тогда это было не так-то легко. Хорошие заработки сулили профессии врача, адвоката, государственного служащего; что касается обширного мира бизнеса, то, в отличие от нынешних времен, он не обеспечивал никаких средств для существования. В больших банковских домах, вроде Пирпонта-Моргана и кое-каких других, где у папы существовали дружеские связи, могли работать, конечно, только профессионалы, принадлежавшие к банковским династиям. У папы, как и у большинства его современников, не было никакой профессии. Он много занимался благотворительной деятельностью и разными другими делами, которые сегодня обеспечили бы ему оплачиваемый пост, но тогда все было по-другому.

Папа ничего не мог понять (как потом ничего не могли понять его душеприказчики). Деньги, оставленные дедушкой, исчезли в неизвестном направлении. Куда они подевались? Папа жил довольно широко, в соответствии со своими предполагаемыми доходами. Они значились в бумагах, но в действительности их не существовало; всегда находились правдоподобные объяснения, сводящие все неувязки к недосмотру или невыполнению обязательств, которые носят чисто временный характер, – нужно лишь внести необходимые поправки. Видимо, попечители плохо распорядились бумагами с самого начала, но теперь было уже поздно пытаться исправить дело.

Папа нервничал. Внезапно сильно похолодало, он подхватил грипп, а после гриппа заболел двусторонним воспалением легких. Маму вызвали в Илинг. Мы с Мэдж поехали вслед за ней. Папа был уже очень плох. Мама не отходила от него ни днем, ни ночью. В доме постоянно дежурили две сиделки. Я бродила по дому, несчастная и испуганная, и горячо молилась, чтобы папа выздоровел.

В память врезалась одна картина. Это было после полудня. Я стояла на площадке между этажами. Вдруг дверь родительской спальни отворилась, оттуда выбежала мама, закрыв глаза руками. Она бросилась в соседнюю комнату, с грохотом захлопнув за собой дверь. Затем вышла сиделка и сказала бабушке, поднимавшейся по лестнице:

– Все кончено.

Я поняла, что папа умер.

Меня на похороны не взяли. Я слонялась по дому, не находя себе места. Случилось нечто страшное, такое страшное, – никогда не думала, что оно может случиться. Ставни были закрыты, горели лампы. В гостиной сидела в большом кресле бабушка и без конца писала письма в своей особой манере. Время от времени она сокрушенно покачивала головой.

Мама поднялась с кровати, только чтобы пойти на похороны, все остальное время она лежала у себя в комнате. Два или три дня она абсолютно ничего не ела – я слышала, как об этом говорила Ханна. Вспоминаю Ханну с благодарностью. Добрая старая Ханна с изнуренным морщинистым лицом. Она позвала меня в кухню и попросила помочь ей приготовить пирожные.

– Они были так преданы друг другу, – повторяла она снова и снова. – Счастливая была пара.

Да, пара действительно была счастливая. Среди разных старых вещей я нашла письмо, которое папа написал маме, может быть, за три или четыре дня до смерти. Он писал, как торопится вернуться к ней в Торки; в Лондоне не удалось добиться ничего удовлетворительного, но, писал папа, он чувствует, что забудет все, когда вернется к своей дорогой Кларе. Хотя он уже много раз говорил ей об этом, продолжал папа, но он хочет снова сказать, как много она значит для него.

«Ты изменила мою жизнь, – писал папа. – Ни у одного мужчины не было такой жены. С тех пор как мы поженились, я с каждым годом люблю тебя все сильнее. Благодарю тебя за преданность, любовь и понимание. Да благословит тебя Господь, моя самая дорогая, скоро мы снова будем вместе».

Я нашла это письмо в вышитом кошельке. Том самом, который мама вышила для него девочкой и послала в Америку. Папа никогда не расставался с ним и хранил в нем два маминых стихотворения, посвященных ему. К стихотворениям мама добавила это письмо.

В Илинге царила тягостная обстановка. Дом был переполнен шепчущимися родственниками – бабушка Б., дяди, их жены, двоюродные тетки, старые приятельницы бабушки, все они тихо переговаривались, вздыхали, качали головами. И были одеты в черное. Меня тоже облачили в траур. Должна признаться, что единственным утешением в те дни служило для меня мое черное платье. Оно придавало мне значительность, я чувствовала себя важной, причастной ко всему происходящему в доме.

Все чаще и чаще до моих ушей долетали тихие реплики:

– Клара просто должна взять себя в руки.

Время от времени бабушка говорила:

– Ты не хочешь посмотреть письмо, которое я получила от мистера В. или миссис С.? Такие красивые, теплые, сочувственные письма, – увидишь, ты будешь очень тронута.

Мама раздраженно отвечала:

– Видеть не хочу никаких писем.

Она открывала письма, адресованные ей, но тут же отбрасывала их в сторону. Только с одним письмом она обошлась по-другому.

– Это от Кэсси? – спросила бабушка.

– Да, тетушка, от Кэсси. – Мама сложила его и положила к себе в сумку. – Она понимает, – сказала мама и вышла из комнаты.

Миссис Салливан – Кэсси – была моей американской крестной матерью. Может быть, я и видела Кэсси совсем крошкой, но отчетливо помню ее, только когда год спустя она приехала в Лондон. Вот уж редкостная особа: маленькая, с белыми как снег волосами и с самым нежным и веселым лицом, какое только можно вообразить; жизненная сила клокотала в ней, она источала радость, а между тем прожила едва ли не самую несчастную жизнь. Муж, которого она нежно любила, умер совсем молодым. У нее было два чудных сына, которых парализовало и они скончались.

– Наверное, какая-нибудь няня разрешала им сидеть на сырой траве, – предполагала бабушка. Думаю, что на самом деле они болели полиомиелитом, в то время еще неизвестной болезнью, как тогда говорили, ревматической лихорадкой – последствие сырости, – приводящей к хромоте и параличу. Так или иначе, но двое сыновей Кэсси умерли. Один из ее взрослых племянников, живший с ней, тоже перенес паралич и остался калекой на всю жизнь. Несмотря на эти утраты, вопреки всему тетя Кэсси была самой веселой, блестящей, гармоничной и располагающей к себе женщиной из всех, кого я когда-либо знала. Она оказалась единственным человеком, которого маме захотелось увидеть в те дни.

– Она понимает, что в словах утешения нет никакого смысла.

Помню, меня использовали в семье как эмиссара: кто-то – может быть, бабушка, а может, кто-то из моих теток – отвел меня в сторонку и прошептал, что я должна стать маминой утешительницей: мне надо пойти в комнату, где лежит мама, и объяснить ей, что папе сейчас хорошо, потому что он на небесах, в лучшем мире. Я охотно согласилась, ведь я и сама верила в это – все верили. Я вошла к маме, робея, с неопределенным чувством, возникающим у детей, когда они делают что-то, как им сказали, правильное, и они вроде бы согласны, но каким-то чутьем, не отдавая себе отчета в причинах, угадывают, что это неправильно. Я робко зашла к маме, дотронулась до нее и сказала:

– Мамочка, папа сейчас в лучшем мире. Он счастлив. Ты же не хочешь, чтобы он вернулся, раз ему так хорошо?

Мама вдруг резким движением села на кровати и с яростным жестом, заставившим меня отскочить назад, прокричала:

– Конечно, я хочу, – голос у нее был низкий. – Конечно, хочу. Я сделала бы все на свете, чтобы вернуть его, все-все на свете. Если бы я могла, я заставила бы его вернуться. Хочу, чтобы он снова был здесь, со мной, в этом мире.

Я испуганно съежилась. Мама быстро сказала:

– Все хорошо, дорогая. Все хорошо. Просто я сейчас... сейчас немного не в себе. Спасибо, что ты пришла.

Она поцеловала меня, и я ушла успокоенная.