Вы здесь

Авантюра времени. Три эссе по феноменологии события. I. Событие. и его феноменальность (Клод Романо, 2015)

I

Событие

и его феноменальность

В своей статье 1911 г. «Философия как строгая наука» Гуссерль пишет: «Для нее (философии) единичное остается вечным apeiron. С объективной значимостью она может познать лишь сущность и отношения сущностей»[6]. Это заявление основателя феноменологии должно было бы настроить нас против возможности феноменологии события. Оно является продолжением недоверия всей философии, начиная с Платона, к тому, что, будучи singulare tantum (только единичным), не может не ускользать от рационального дискурса и от совокупности априорных норм – формальных или материальных, если следовать гуссерлевской типологии, – очерчивающих ее предмет и метод. Если философский логос направлен на разграничение сущностей и разграничение необходимых отношений между ними, то событие является апейроном в двойном смысле: как то, что не обладает собственными границами, и как то, что в своей безграничности не допускает никакого перехода (poros), никакого движения, никакого доступа, что воспрещает доступ к себе и останавливает мысль там, где она оказывается в тупике, в а-пории. Каким образом то, что всегда наступает единственным и неповторимым образом, могло бы, однако, быть схваченным в логосе феноменологии? Даже если предположить, что о нем возможно осмысленное и связное рассуждение, каким потрясением для самой феноменологии могло бы стать введение в нее факта, в его предполагаемой «иррациональности»?

I

Прежде чем пытаться сформулировать эти вопросы и чтобы понять, что нового способна дать феноменология как метод для осмысления события, я хотел бы напомнить, что хотя событие, вероятно, никогда не получало со стороны философии того внимания, которого оно заслуживает, оно тем не менее всегда обитало на границах философии, на перекрестке различных типов вопрошания и рассуждения. От стоиков до Ницше событие давало место тому изначальному роду исследования, которое со всеми теми предосторожностями, которых требует применение термина «онтология» к предшествующей Дунсу Скоту традиции, можно было бы назвать «онтологическим» или, скорее, «метаонтологическим». Стоики и Ницше подчеркивали, каждый на свой манер, несводимость «способа бытия» события как чистого, предшествующего всякой вещи изменения, как чистого движения без движимого (которое, начиная с фрагмента 64 Гераклита вплоть до посмертных фрагментов у Ницше, может быть проиллюстрировано столь емким в западной традиции образом молнии) к способу бытия вещей. Ницше и стоики согласны, по меньшей мере, в одном: событие как чистое имение места несводимо к способу бытия субстанции (ousia) и ее атрибутов, оно ускользает от выкованной Аристотелем онтологической грамматики. Молния не является атрибутом другой вещи, в которой она производилась бы как изменение в неизменном субстрате; она «есть» не что иное, как само это изменение. Поэтому правильнее было бы говорить, что «сверкание есть молния» или «молния есть само сверкание», вместо того чтобы говорить, что «молния сверкает». Отсюда понятно, что событие может наступать только как дополнение бытия или в дополнение к бытию, что вспышка события – более яркая, чем вспышка молнии, – возможна только на окраинах онтологии, понимаемой как усиология, т. е. на окраинах мышления бытия вещей в горизонте устойчивости и постоянства. Короче говоря, событие есть me on, небытие, или, точнее, некое ti, «нечто», которое не связано с бытием, но исключается из него и под видом бестелесного «играет на поверхности бытия», если воспользоваться выражением Эмиля Брейе[7].

Мне казалось важным напомнить об этой хорошо известной традиции вопрошания, прежде чем обратиться к другой, менее известной, но не менее важной. Эта другая традиция даже более важна в моих глазах по причинам, которые вскоре станут более ясными. Итак, прежде чем обратиться к этой второй традиции, я хотел бы ненадолго вернуться к тому заявлению Гуссерля, с которого начал. Истинно ли, что событие, поскольку оно наступает исключительно как единичное, не подлежит никакой концептуальной проработке и никакому рациональному обсуждению вообще? Это было бы именно так, если бы с самого начала было установлено, что индивидуальное в принципе не может быть темой логоса. Однако так ли это? Мы хорошо знаем, что нет. Ведь если бы это было истинным, то не только факт (или событие) должен был бы навечно оставаться апейроном для философии, в том числе в ее феноменологическом варианте. Таким апейроном должны были бы также стать само трансцендентальное Ego, определяемое Гуссерлем как «Urfactum»; сам мир, который всегда и только есть этот мир, в который мы помещены от рождения; наше тело, и в конечном счете большинство «объектов», описание которых является делом феноменологии. Не забыл ли Гуссерль в своем принципиальном заявлении, что если нет факта, который не был бы экземплификацией сущности, то и, наоборот, нет сущности, которая не была бы сущностью некоего факта? Короче говоря, не забыл ли он, что понятия «сущности» и «факта» строго коррелятивны? Но если всякая сущность есть сущность какого-либо факта, абсолютно «неразумно» пребывать в том убеждении, что о фактах нет сущностного дискурса или что факты находятся за пределами рациональности сущности. Скорее следовало бы сказать, что, как только мы произносим слово «сущность», необходимо тотчас же произносить слово «факт»; как только мы начинаем говорить о всеобщности, необходимо мыслить отношение этой всеобщности к индивидам, всеобщностью которых она является. Короче говоря, вопрос индивидуации так же неотделим от философского логоса и его исследования сущности, как тень от света. Но в таком случае маргинальность события в философском дискурсе нужно понимать иначе. Уже недостаточно взывать к haecceitas события для того, чтобы понять его а-топический характер внутри философской топики. Именно в этом пункте заявляет о себе вторая традиция мышления, о которой я только что упоминал.

Эта вторая традиция идет от греческих трагиков, которые первыми попытались мыслить человека в свете tukhe – трудно переводимого понятия, ускользающего от метафизического различения «случайности» и «необходимости», как на то указывает формулировка из «Аякса» Софокла: «tès anagkaias tukhès», что буквально означает «необходимая случайность». Tukhe есть нечто такое, что, будучи абсолютно непредвидимым, производит тем не менее необходимость, учреждает судьбу человека. Необходимая случайность! Возможно, мы имеем здесь первое определение события, которое к тому же представляет собой, пожалуй, если не лучший, то, по крайней мере, не худший перевод для обозначения того двуликого Януса, каковым является tukhe[8]. Показывая человека как полностью подвластного закону tukhe, трагики создали антропологию конечности. Лейтмотив этой антропологии, для которой мерой человека является событие, выражен в знаменитом 177-м стихе «Агамемнона» Эсхила: to pathei mathos[9]: «научение страданием», или: «страдать, чтобы понять». Очевидно, что такое «научение» не является теоретическим овладением нейтральной, вневременной и безразличной к человеку сущностью. Для человека познать самого себя – значит признать свои пределы, т. е. осознать себя подвластным тому, что тебя превосходит. Такое познание лишено всякой «теоретичности», оно неотличимо от стойкости в испытании того, что назначает человеку его меру. «Понять» (mathein) означает здесь подчиниться своей человеческой мере, и наоборот: человеческая мера не может быть понята иначе, как в этой уязвимости перед лицом не-человеческого, того, что превышает все наши способности претерпевания, стойкости и понимания, – перед tukhe как таковой.

Как мы хорошо знаем, философский логос конституируется у Платона через решительный разрыв с источником трагического опыта: разрыв, символом которого стало уничтожение Платоном его юношеских трагедий. Философия должна быть антитрагедией, философская антропология – антропологией антитрагичной. Обрести иммунитет против трагедии, изгнать поэтов из Государства, чтобы положить конец идущей от них порче, – значит выдвинуть идеал «обожествления» человека, который стремится к тому, чтобы сделать из своей души неприступный «акрополь», недоступный не только для страстей и неразумных желаний, но также и прежде всего для превратностей tukhe. Psukhes akropolin (акрополь души), о котором упоминается в «Государстве» (560b), уже предвосхищает «внутреннюю цитадель» Марка Аврелия. Обожествленный посредством философской инициации, человек становится трагическим антигероем: отныне он независим от ударов судьбы и превратностей жизни, в которой законом служит переменчивость счастья и которая вечно колеблется между благом и злом. Вытеснение события на окраины философии является, стало быть, не столько признаком его строптивого характера по отношению к всеобщности логоса, сколько следствием этического и антропологического идеала, которому событие угрожает и во имя которого оно должно быть устранено.

Парадоксальным образом именно тот философ, который с точки зрения названной выше первой традиции мышления, казалось бы, менее всего был способен отдать должное событию в его феноменальности, сводя его чистую эпифанию, его «изменения без изменяемого», к чередованию атрибутов в лоне одной субстанции, – именно этот философ отвел событию – на сей раз в антропологии – первое место, причем в той мере, в какой он стремится воздать должное антропологии трагической. Этот философ – Аристотель. Здесь я не могу развернуто показать, насколько явно в аристотелевской антропологии, то есть в его этике, прослеживается ориентация на усвоение трагической мудрости как мудрости конечного бытия. Ограничусь двумя тезисами, не имея возможности обосновать их более весомо. Во-первых, Аристотель был первым, кто предвосхитил различие факта и события, которое я сейчас постараюсь феноменологически уточнить. Действительно, он различает «случайность» (to automaton), взятую в широком и обобщенном значении – как свойство подлунного мира, мира превратностей, – и судьбу (счастливую или несчастливую), или участь (tukhe), поскольку она содержит отсылку к человеческим целям, ибо только существо, способное ставить себе цели, может увидеть их уничтоженными или поколебленными tukhè. Согласно Аристотелю, только человек открыт событию (tukhe), тогда как вся природа (physis) отдана во власть слепого случая. Во-вторых, согласно замечательной формуле «Никомаховой этики», открытость событию означает для человеческого существа способность вынести rhopèn tès zôès, «полное потрясение всей жизни»[10] (1100а 25). Слово rhopè, буквально означающее наклон чаши весов, указывает на переменчивость судьбы, которая, как это видно на примере Приама, может без конца переходить от счастья к несчастью, поражая саму добродетель. Как уточняет Аристотель, даже добродетельный не гарантирован от потери добродетели, когда подвергается величайшим несчастьям. Поэтому единственное постоянство, к которому может стремиться человеческая мудрость, – это предельно неустойчивое постоянство phronèsis (благоразумия): понимание, которое возникает только в потоке обстоятельств, только через их посредничество, и которое, стало быть, неразрывно связано с их переживанием, претворяемым в опыт (empereia). Аристотель, несомненно, был первым и в течение долгого времени единственным философом, проложившим путь антропологии конечности, который приведет к Кьеркегору, Хайдеггеру и Арендт.

Именно на пересечении этих двух традиций мышления – однако, естественно, отдавая первенство второй, гораздо более богатой, – может развернуться феноменология события. Именно к ней я хотел бы сейчас обратиться.

II

Феноменология была определена Гуссерлем как научная дескриптивная дисциплина, которая рассматривает явление как формальный источник, не предписывая ему заранее какого-либо смысла. Однако гуссерлевская феноменология, не столько в силу созерцания феноменов, сколько по причине предварительного метафизического решения, с самого начала была ориентирована на объекты и на их субъективные корреляты, на «являющиеся множественности», т. е. переживания (Erlebnisse), отправляясь от которых и благодаря которым предметы конституируются в своей предметности для сознания. Феноменология полагает своей преимущественной темой ноэтико-ноэматические корреляции, т. е. интенциональность в ее собственном смысле. Не замечая, что некоторые феномены в силу самого способа своего явления не поддаются различению субъекта и объекта, она превратила это различение в необходимую и незаменимую отправную точку для всякого феноменологического описания. По мнению Гуссерля, тот трюизм, что всякий феномен есть феномен для кого-то (скажем, для «субъекта», способного сделать его явлением), позволяет выдвинуть тезис, основательно нагруженный метафизическими коннотациями. Он целиком унаследован от картезианского убеждения в том, что «душа познаваема легче, чем тело», и поэтому субъект по праву предшествует объекту, всецело определяя его явление в силу своей наивысшей достоверности. Так феноменологическое описание постепенно обретает форму идеализма задолго до знаменитого трансцендентального поворота, заявленного в «Идеях к чистой феноменологии I». Мир и феномены могут обрести смысл лишь в силу субъективного наделения смыслом (Sinngebung). Субъект, эта единственная конституирующая инстанция, уже предвосхитил всякий мыслимый смысл, так что к нему не может уже прийти ничего, что с самого начала не было бы конституировано им самим. С этого момента всякое событие низведено до уровня объекта, конституированного, как и любой другой объект. Такой подход с самого начала демонстрирует свои границы. Не есть ли событие нечто такое, что превышает любое предвосхищение смысла и любое опережающее наделение смыслом? Если мы согласны с этой предварительной характеристикой, то в противовес Гуссерлю можно было бы даже утверждать, что событие – это единственный феномен, который поистине образцово отвечает гуссерлевской характеристике феноменологии, переворачивая ее. В самом деле, если феноменология усматривает в явлении формальный источник знания, не предписывая ему заранее того или иного смысла, то единственным феноменом, который полностью отвечает этой цели, telos, феноменом по преимуществу, будет тот, который недоступен в свете предпонимания, который несет в себе как свой собственный смысл, так и свой собственный горизонт понятности: феномен в высшем смысле, для которого смысл явления неотделим более от явления смысла.

Поэтому, если мы желаем восстановить в правах такой феномен в рамках феноменологии, нам нужно в первую очередь обращаться не к Гуссерлю, а к тому, кто самым решительным образом отверг отправной пункт гуссерлевской феноменологии – различие субъекта и объекта, – а вместе с ним и всю проблематику «конституирования». Мы должны обратиться к Хайдеггеру. Однако при ближайшем рассмотрении дело оказывается сложнее. В дальнейшем я хотел бы показать, что хотя Хайдеггер, несомненно, лучший «гид», чем Гуссерль, на пути к пониманию феноменальности события, он все же не самый лучший гид, поскольку бросает нас на полдороге. Иначе говоря, я хотел бы указать на мотивы, побуждающие нас пойти на шаг дальше Хайдеггера, к чему мы уже подготовлены самим Хайдеггером, и в особенности его «Бытием и временем».

Отношение хайдеггеровской феноменологии к событию сложно и амбивалентно. Резюмируя положение вещей в одной формуле, можно сказать, что понятие Ereignis сохраняет у Хайдеггера традиционный смысл «события» до тех пор, пока оно является периферийным для его мышления и даже «негативным» понятием, призванным резче выявить по контрасту позитивные экзистенциалы. Но как только Ereignis становится ведущим понятием хайдеггеровского мышления и, если можно так выразиться, располагается в центре сцены, становится уже невозможно понимать его таким образом. Эти пируэты вокруг понятия, важность которого видна уже отсюда, крайне поучительны. Коротко говоря, событие появляется только в пустоте или же в темной области мышления, которое если и говорит о нем, то лишь для того, чтобы его тут исключить, а когда перестает говорить о нем – во всяком случае, говорить как о главном понятии, – то тем не менее сохраняет слово, придавая ему новый смысл.

Как подчеркивал Левинас, самобытность философии Хайдеггера периода «Бытия и времени» состояла в понимании глагола «быть» не как субстантива (не как субстанции), не как связки субъекта и предиката, но как события: для Dasein быть – это так или иначе быть своим собственным бытием, относиться к своему существованию как к бытию-событию, или как к событию бытия. «Я думаю, – пишет Левинас, – что новый философский „озноб“, вызванный философией Хайдеггера, состоит в различении бытия и сущего и в том, что в бытие было введено отношение, движение, действенность, которые до сих пор пребывали только в существующем[11]. Экзистенциализм[12]это чувствование и понимание существования – бытия-глагола – как события […] Короче говоря, в экзистенциальной философии нет больше связок. Связки означают само событие бытия»[13]. Однако при всей справедливости этой характеристики поражает отсутствие в «Бытии и времени» явной тематической разработки события (Ereignis), кроме как для того, чтобы отбросить его как онтологически неадекватное для понимания способа бытия Dasein, существования. Именно этот случай мы находим в первой главе второй части «Бытия и времени» (§ 46–53), которая посвящена понятию бытия-к-смерти. Действительно, анализ смерти, или, скорее, умирания (Sterben), в его экзистенциальном смысле, должен удерживаться как можно дальше от того, чтобы усматривать в ней будущее событие. Он должен понимать ее как чистую возможность, которой Dasein не обладает, но которой он сам является с тех пор, как и пока существует, т. е. возможность, в которую Dasein изначально брошен. Смерть есть «возможность самой невозможности присутствия»[14], т. е. возможность не быть больше Dasein. Точнее говоря, поскольку Dasein есть именно возможность – возможность своего собственного бытия, – оно есть возможность больше не быть возможным, «возможность прямой невозможности» Dasein[15]. «Тем самым проясняется экзистенциальное понятие умирания как брошенного бытия к наиболее своей, безотносительной и не-обходимой способности быть», – говорит Хайдеггер[16]. «Наиболее своей» – поскольку только решительная устремленность к смерти делает возможным существование своим, собственным (eigentliche); «безотносительной» – поскольку умирание (Sterben), сущностью которого является ужас[17], радикально изолирует Dasein и отбрасывает его к самому себе, к своей собственной самости; и, наконец, «не-обходимой» – поскольку нет никакой возможности уклониться от этой способности или переложить ее на другого. Смерть не допускает ни замещения, ни какой-либо передачи: она есть каждый раз моя (je meines) смерть, как и существование – мое.

Здесь в хайдеггеровском анализе имеется один уязвимый момент. В «Бытии и времени» утверждается, что для Dasein смерть всегда радикально недействительна; смерть всегда является только возможностью, и никогда – реальностью. Поскольку «умирание» должно быть понято – в его чисто онтологическом смысле – как нереализуемая для Dasein возможность, отсюда следует парадокс: Dasein «умирает» в экзистенциальном смысле слова лишь до тех пор, пока смерть не является действительной; как только она становится действительной, Dasein воистину больше не умирает: оно утрачивает эту возможность своего бытия одновременно с самим бытием. Вот почему Хайдеггер может утверждать, что смерть не является данностью (Gegebenheit), что она есть та невозможность, которая сопровождает всякую возможность бытия-в-мире и открывается самой себе в ужасе. Однако смерть ни в коей мере не является наступающим событием. Наоборот, только das Man извращает онтологический смысл бытия-к-смерти, понимая конечность Dasein как «знакомое внутримирно случающееся событие (Ereignis[18], затемняя тем самым характер смерти как возможности. Именно das Man, избегая ужаса, озабочивается «превращением этого ужаса в страх перед наступающим событием»[19]. Наконец, только das Man, наделяя привилегированным статусом феномен смерти других, низводит свойственную решимости достоверность собственного бытия (Gewiss-sein) к простой эмпирической достоверности (empirische Gewissheit) «публично случающегося события»[20], относящегося ко всем и ни кому в отдельности. Именно здесь обнаруживается смысл капитального, проходящего через весь анализ Хайдеггера, различения между событием кончины (Ableben) и экзистенциальным умиранием (Sterben): понимать смерть как кончину означает понимать ее как наступающее событие, т. е. превратно истолковывать ее онтологический смысл.

Однако Хайдеггер в этих пассажах не довольствуется прояснением феномена смерти: он высказывает более общий тезис, который затрагивает сам статус события в структуре фундаментальной онтологии[21]. Определяя событие через внутримирность (Innerweltlichkeit), наделяя его, в противоположность экзистенции, модусом действительности (Wirklichkeit), полностью растворяя его в сфере несобственного, Хайдеггер лишает событие всякого экзистенциального статуса, или, что то же самое, лишает экзистенцию Dasein всякого событийного измерения. Отныне событие проходит только по ведомству категориальной онтологии, онтологии Vorhandenheit[22]. Подтверждение этому мы находим на страницах, посвященных свидетельству Dasein своего собственного бытия, а также в анализе феномена историчности. В первом случае Хайдеггер утверждает, что зов совести не резонирует каким-либо событием, «ничего не высказывает, не дает никаких справок о мировых событиях (Weltereignisse[23]; только das Man может так превратно истолковать зов совести. Что же касается экзистенциальной конституции историчности, то и она не должна быть понята ни в свете «попеременного всплывания и исчезновения обстоятельств (Begebenheiten)», ни в отталкивании от «человека как субъекта свершений (Ereignisse[24]: все эти определения принадлежат только неподлинному пониманию истории.

Следовательно, событие предстает как несоизмеримое с Dasein, ибо принадлежит к совсем иному модусу бытия, нежели модусы собственного бытия Dasein. Отсюда вопрос, который следует адресовать Хайдеггеру: не должно ли Dasein определяться в своем бытии через события, и в первую очередь, через событие рождения? Не должен ли мир, определяющий бытие-в-мире, выпадать ему на долю, или приходить к нему в изначальном событии? Здесь мы сталкиваемся с поразительным отсутствием в «Бытии и времени» аналитики рождения, которая дополняла бы аналитику смерти, хотя такой аналитики, казалось бы, требует характеристика историчности Dasein как «протяжения между рождением и смертью»[25]. Имеем ли мы здесь дело с несущественным упущением, с простым и случайным изъяном, который в случае необходимости мог бы быть восполнен? Без сомнения, нет. Отсутствие в «Бытии и времени» аналитики рождения диктуется тем, что Хайдеггер называет «формальностью» онтологии, т. е. эссенциализмом, сохраняющимся вопреки критике гуссерлевского априоризма, и – одновременно и нерасторжимо – постоянством стиля трансцендентального мышления, несмотря на разрыв с классическим трансцендентализмом. Прекрасную иллюстрацию к первому моменту мы находим в следующем утверждении: «Если я говорю, что Dasein в своей фундаментальной конституции явля ется бытием-в-мире, то, прежде всего, я утверждаю нечто такое, что принадлежит к его сущности (Wesen), и пренебрегаю вопросом о том, существует фактически или нет сущее, обладающее такой сущностью»[26]. Однако разве тот «факт», что Dasein приходит к существованию только в событии рождения, принадлежит, по отношению к этому существованию, только к фактическому порядку? Разве он не обусловливает от начала и до конца смысл этого существования, т. е. то, как мы его понимаем, – а вместе с этим и смысл нашей конечности? Иначе говоря, разве тот «факт», что это существование должно фактически прийти к нам через событие рождения, не принадлежит с полным правом тому, что отныне следует именовать событийной конституцией этого существования?

Что касается второго аспекта – того, что можно было бы назвать «латентным трансцендентализмом» фундаментальной онтологии, – только Dasein, в силу своей трансцендентности, является «конфигуратором» мира. Это означает также, что Dasein, в силу конечности своего онтологического проекта, является условием возможности самой возможности, причем как возможного, так и осмысленности своего существования. В глубине этой онтологии просматривается место для такой герменевтики человеческого, которая мыслила бы существование – вернее, его авантюру – противоположным образом: как изначально запаздывающее по отношению к тем возможностям, которые не оно сделало возможными; как погруженное в предшествующий ему смысл, который оно не может полностью прояснить; как пронизанное историей, не им начатой. Короче говоря, как определенное в своей сущности учреждающими событиями. К этому необходимо будет вернуться.

Начиная с «поворота» (Kehre) 30-х годов Хайдеггер стремится радикализировать конечность Dasein, настаивая на конечности самого бытия. Эта радикализация сопровождается появлением нового философского термина – Ereignis (событие), который позволяет «продумать бытие без оглядки на метафизику»[27]. В Beiträge zur Philosophie и в докладе «Время и бытие» 1962 г. Хайдеггер будет вести речь о том, чтобы «ввести в поле зрения само бытие как Ereignis»[28]. Сдвиг в постановке вопроса соответствует смещению в использовании этого немецкого слова. В самом деле, как неоднократно настаивает Хайдеггер, Ereignis никоим образом нельзя понимать в обиходном значении этого слова, но следует попытаться услышать его, исходя из двух корневых значений. «Для нас речь идет о том, – пишет Хайдеггер, – чтобы испытать простоту этой со-пряженности (dieses Eignen), в которой человек и бытие со-принадлежат (geeignet sind) друг другу, т. е. вступить в то, что мы называем Ereignis. Слово Ereignis заимствовано из немецкого языка. Дать с-быться (er-eignen) чему-то изначально значит: у-зреть (er-äugen), т. е. усмотреть, призвать к себе взглядом, призвать к своему собственному (an-eignen). Слово Ereignis, помысленное из самой сути дела, должно теперь говорить на службе мышления как ведущее слово (Leitwort). Помысленное именно так, это слово столь же мало поддается переводу, как и греческое λόγος и китайское Дао. Слово Ereignis означает здесь не то, что мы обычно зовем тем или другим происшествием (Geschehnis) или случаем (Vorkommnis). Теперь оно употребляется как singulare tantum»[29]. Поэтому, чтобы выразить со-принадлежность человека бытию и бытия сущности человека, слово Ereignis должно быть услышано в двойном значении: дара (Gabe), который дает явиться бытию, дает ему, так сказать, место «перед взором» (согласно корню ег-äидеп), тем самым оберегая его; и приведения-к-собственному бытия и Dasein, что делает их к тому же сопринадлежащими друг другу (согласно корню er-eignen). Тогда, как утверждается во «Времени и бытии», «бытие оказывается определенным родом события, а не событие – родом бытия»[30].

Однако даже если нюанс «события» не исчезает полностью в хайдеггеровском употреблении слова «Ereignis», тем не менее явственно видно, что это понятие (если речь еще идет о понятии) далеко уводит нас от вопроса о событии. В самом деле, «Ereignis» не может употребляться во множественном числе. Но рассмотрение множественности событий, исходя из которых разыгрывается смысл нашего существования и складывается наша история, составляет существенную черту всякого мышления о событии как таковом и в то же время служит, несомненно, еще более радикальным указанием на конечность нашего существования, чем то, которое имеет в виду Хайдеггер.

Конец ознакомительного фрагмента.